Однако между «каторгой» «Записок из Мертвого дома» и «каторгой» «Воскресения» легли четыре десятилетия, и нравственное отношение Толстого к предмету изображения — народу на каторге — стало иным, и определялось оно непримиримым, беспощадным осуждением виновников народной трагедии, виновников насилия над народом. Пафос толстовского образа «каторжного народа» — чужд идеализации, «романтизации» его нравственных качеств или исключительности и необыкновенности в моральном смысле — как положительном, так и отрицательном, что можно заметить в «Записках из Мертвого дома».
Возможно, в творческой истории «Воскресения» сыграла свою роль и другая замечательная книга о каторге — «Остров Сахалин» Чехова, напечатанная в 1895 году, как раз тогда, когда Толстой интенсивно работал над своим романом[99]. Точно документированное исследование и вместе истинно художественное произведение, «Остров Сахалин» по своему пафосу во многом сходен с «Воскресением». Главная мысль Чехова: каторга не исправляет преступника, а, извращая человеческую природу, ведет к полной утрате представлений о добре и зле, о нравственности и безнравственности. Да и как же может быть иначе, если «естественное и непобедимое стремление к высшему благу — свободе — здесь рассматривается как преступная наклонность…»[100].
Пафос «Воскресения» — в трезвом понимании и изображении гибельного, разрушающего действия тюрьмы и каторги, как орудий эксплуататорского государства, на народную нравственность, на человеческое достоинство.
4
Толстой высоко ценил картину H. H. Ге «Христос перед Пилетом» («Что есть истина?») — ценил за «новое отношение к христианским сюжетам». Эта «новизна» — современность, злободневность — в том, что художник, отказавшись от исторических и мистических толкований христианской легенды, сумел найти в евангельском рассказе о жизни Христа «такой момент, который важен теперь для всех нас и повторяется везде во всем мире, в борьбе нравственного, разумного сознания человека <…> с преданиями <…> насилия, подавляющего это сознание» (письмо к Дж. Кеннану от 8 августа 1890 года, т. 65, с. 140–141).
Эта «важная теперь для всех нас» борьба «разумного сознания человека» с «преданиями насилия» развертывается и на страницах «Воскресения».
Меньше чем за месяц до начала работы над будущим «Воскресением», 30 ноября 1889 года, Толстой написал: «Жизнь, та форма жизни, которой живем теперь мы, христианские народы, — delenda est, должна быть разрушена, говорил я и буду твердить это до тех пор, пока она будет разрушена. Я умру, может быть, пока она не будет еще разрушена, но я не один, со мной стоят сотни тысяч людей, со мной стоит истина. И она будет разрушена, и очень скоро» (т. 27, с. 534).
Та «форма жизни», которой живут теперь «христианские народы», то есть современный социально-политический строй европейских государств, — должна и будет разрушена потому, что внутренне мертва, потому что изжила себя как форма, всецело построенная на насилии и лжи, внутренней пустоте и призрачности.
Толстому открылась «даль» его романа, когда он понял, что «надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положительное, а то — тень, то — отрицательное».
«Люди, составляющие правительство и богатые классы» (т. 35, с. 148), представлены в «Воскресении» как «тень», как то «отрицательное», в котором неразрывно связаны призрачность и мелочность. Все существование губернаторов и сенаторов, судей, прокуроров, адвокатов проходит в мелочной суете, в деятельности, лишенной содержания, ненормальной, уродливой и потому неизбежно превращающейся в призрак.
Торжественно, строго, значительно возвышаются над столом, покрытым сукном, фигуры судей. Они призваны служить правосудию, справедливости, решать судьбы людей. Но чем же заняты в этот момент их мысли? Председатель суда думает о предстоящей встрече с «рыженькой Кларой», «добрый» член суда погрузился в размышления о своих недугах, «строгий» член на грани отчаяния и утраты веры в жизнь (иронически комментирует автор) по причине угрозы жены оставить его сегодня без обеда.
В полумраке, тщательно оберегаемом от лучей солнца, «жалостно изнывает» бессильная и расслабленная княгиня Корчагина…
В мрачной комнате самого мрачного места России — Петропавловской крепости — предстает перед читателем начальник этой крепости, почти уже мертвый старик барон Кригсмут. Вставив свои «жесткие, морщинистые и окостеневшие» пальцы в «тонкие, влажные, слабые» пальцы «бескровного», с «безжизненными» глазами художника, сосредоточенно вертит он «блюдцем по листу бумаги». Руки судорожно двигаются, губы нервно шевелятся; они беседуют с душами умерших. Ощущение призрачности происходящего все сгущается, становится, как это ни парадоксально, физически ощутимым…
Столь же страшно и реально призрачен Топоров — «человек тупой и лишенный нравственного чувства» — символ, в романе Толстого, той формы насилия, которая была предельно абсурдной: насилия от имени веры, от имени того, кто положил в основу своего учения отрицание всякого насилия…
Все мелочное ничтожно, лишено содержания и потому неизбежно превращается в призрачное. Эта связь, эта закономерность сознательно заострена Толстым в «Воскресении» с использованием сатирических приемов. Пустота, мелочность и призрачность выявляются Толстым путем сопоставления с «положительным» — с имеющей глубокий смысл трудовой жизнью русского крестьянства, того крестьянства, которое, по словам Щедрина, «верует в три вещи: в свой труд, в творчество природы и в то, что жизнь не есть озорство»