Владислав Ходасевич и его "дзяд" Адам Мицкевич - [5]
(БП. C. 279)
Поделив свое сердце между двумя культурами, в каждой их них поэт признал свои разные и в равной степени глубокие корни. Детские воспоминания о Литве создают сказочную атмосферу, перекликающуюся с началом «Пана Тадеуша»: край, что всех краев прекрасней, родина сердца. Упоминания о своей стране, своей земле становятся почти навязчивыми («родился», «земля», «родимый», «край», «страна»). Любопытно, что в стихах из сборника «Тяжелая лира», написанных в 1920–1922 гг., существительное «родина», прилагательные «родимый» и «синий» не относятся к частотным лексическим единицам, а слово «земля» встречается всего семь раз.
В поезде, увозившем его из Петербурга в Ригу, а далее — в эмиграцию, Ходасевич прочел Берберовой иной вариант приведенного стихотворения, где за первой строфой следовали две другие:
(БП. C. 295)
Поэт встречает острый кризис культурного самосознания, защищая себя, словно магическим амулетом, восьмитомным собранием сочинений Пушкина, который сопровождает его в пути, служа «гарантией внутреннего выживания». Словно шагаловский «Скрипач» (1926-27), несущий свой дом на плечах, обрусевший польский еврей Ходасевич несет на плечах свои пенаты, родину души — сочинения Пушкина.
Классики и в первую очередь Пушкин в восприятии Ходасевича выстраивали некий общий порядок, дарили ему корни, отвечали на вопрос об этническом и национальном «я» на более высоком уровне принадлежности к культуре. В эмиграции он много пишет о русских классиках, перечитывает и любимых классиков польских. 1 января 1925 г. в письме М. О. Гершензону из Сорренто (где он гостил у Горького) Ходасевич писал:
«В последнее время мы [Берберова и я] занимаемся тем, что я построчно перевожу ей Словацкого и Мицкевича. Сейчас читаем "Dziady", и я с огорчением вижу, до какой степени у такого большого поэта душа была "заложена" национализмом, — я иначе не могу выразиться: заложена — как заложен бывает нос: дыхание трудное и короткое. Вся III часть этим обескрылена безнадежно. Чем выспренней ее внешняя поэтичность, тем прозаичнее она внутренно. Если Пушкин читал ее целиком, то, быть может, этот прозаизм должен был рассердить его всего больше, — больше, чем ненависть к России».
(CC. Т. IV. C. 482–483)
В 1910 г. в пронизанном печалью стихотворении, обращенном к матери («Матери»), поэт утверждает, что ради любви к женщине он забыл все, чему научила его мать, — молитвы, жизненный уклад, чтение… Это неправда. В страдании и тоске эмиграции, с которой он так никогда и не смирится, в свое последнее, горькое десятилетие Ходасевич, как пишет К. Грациадеи, «обращается к памяти, исследует судьбу своего поколения и отдаленное прошлое». Он замыкается в себе, ищет убежища и утешения в воспоминаниях. В 1925 г. Ходасевич пишет стихотворение «Из дневника»: «И мягкой вечностью опять / Обволокнуться, как утробой». Начиная с этих лет мотив стремления назад, в материнское лоно, неоднократно встречается в его стихах и воспоминаниях, проскальзывает в критических статьях. Саркастический и холодный образ поэта, нарисованный польским поэтом З. Гербертом в стихотворении «Ходасевич» (1992), персонаж литератора, прекрасно освоившегося в эмиграции, — портрет острый и живой, но недобрый и немилосердный. Впрочем, в этом стихотворении Ходасевич выступает лишь как литературная маска Ч. Милоша.
Начиная с 1927 г. Ходасевич все чаще возвращается к любимой триаде польских поэтов, особенно к Мицкевичу. Ко всем чертам, сближавшим его с великим «дзядом», жизнь прибавила еще одну — окончательное и бесповоротное изгнанничество. Отныне Мицкевич, наряду со Словацким и Красинским, выступает для него прежде всего как творец литературы, достигшей и в изгнании художественных высот и явившейся стержнем национального единства. Размышления о том, какую роль может сыграть поэт-изгнанник в литературе своей нации, и, в частности, о значении эмигранта Мицкевича для расцвета и развития польской литературы становятся одной из центральных тем для Ходасевича-критика и историка литературы в парижский период жизни.
В Париже, с каждым днем все больше превращавшемся в блоковский «страшный мир», в той среде, которую составляла и в которой существовала русская эмиграция, среде равнодушной и к тому же не особенно жаловавшей польскую культуру, Ходасевич, один, в противовес всем, начинает отмечать великие годовщины польской литературы: столетие «Конрада Валленрода», «Пана Тадеуша», «Иридиона». Поэт, пытающийся сохранить себя вдали от родины именно качестве поэта, Ходасевич на себе проверяет актуальность фигуры Мицкевича и вопросов, которые тот ставил перед современным ему обществом, — например, о сути «валленродизма». Возможно, здесь кроется объяснение того, почему замечания Ходасевича о Мицкевиче оказываются уже не столь резкими; уходит критический тон, звучавший в его ранних письмах. В статье «Конрад Валленрод. 1827–1927» Ходасевич разбирает сложную структуру поэмы, построенную «по <…> принципу обратного повествования» (ВЗ. 24.XI.1927). По мнению Ходасевича, новаторство приема не помешало автору «сохранить замечательную стройность в ходе поэмы и равновесие — в ее частях». Он защищает Мицкевича от обвинений, будто в глубине души тот принимал теорию «валленродизма», разросшуюся благодаря ему до масштабов общественного явления, распространение которого нередко приписывали самому Мицкевичу. В статье четко формулируется вопрос, давно мучивший Ходасевича: может ли национальная литература выжить в эмиграции? Ответ, пронизанный сомнениями и беспокойством, поэт дает в статье «Литература в изгнании» (1933). Пользуясь аналогией, популярной среди русской эмиграции, он сравнивает последнюю с эмиграцией французской, последовавшей за Великой французской революцией, и с «великой эмиграцией» поляков, напоминая, что нередко именно в эмиграции создавались произведения, «послужившие завязью для дальнейшего роста национальных литератур <…> Такова вся классическая польская литература, созданная эмигрантами — Мицкевичем, Словацким и Красинским» (KT. С. 467), таким было «величайшее из созданий мировой поэзии» — «Божественная комедия».
Книга Михаэля фон Альбрехта появилась из академических лекций и курсов для преподавателей. Тексты, которым она посвящена, относятся к четырем столетиям — от превращения Рима в мировую державу в борьбе с Карфагеном до позднего расцвета под властью Антонинов. Пространственные рамки не менее широки — не столько даже столица, сколько Италия, Галлия, Испания, Африка. Многообразны и жанры: от дидактики через ораторскую прозу и историографию, через записки, философский диалог — к художественному письму и роману.
«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».