Когда я однажды спросил дядю Петю, не боится ли он, что бог после смерти отправит его прямиком в ад за то, что он пьет самогон, хотя это — самый страшный грех, он облизал мокрые от сала губы и добродушно ответил:
— Не боюсь, брат. Бог — он добрый, я в своих грехах ему покаюсь, он меня и простит. Так-то священное писание учит. И ты его чтить обязан.
В доме — кухня, большую часть которой занимает русская печь с черной, закопченной беззубой пастью, и две комнаты — одна большая, другая маленькая. Бабка Мариля спит в кухне на печи, я — в маленькой комнате. Моя кровать здесь тоже стоит возле окна. Рядом с ней — хромоногий столик. А еще в комнате стоит огромный, окованный полосами железа сундук, на котором висит пудовый замок. На сундуке себе по вечерам стелет мама.
Когда бабка думает, что я сплю, она тихонько заходит ко мне в комнату и, поминутно оглядываясь через плечо, отмыкает сундук. Она влазит в него чуть не до пояса, и долго копошится там, перекладывая что-то с места на место, и беспрерывно бормочет себе под нос, шамкая беззубым ртом. Из сундука так пышет нафталином, что, когда она уходит, подергав за дужку замка и проверив, хорошо ли он закрылся, я открываю окно. Даже если на улице идет дождь. Хоть на минутку. Иначе просто нечем дышать.
Ключ от сундука бабка Мариля прячет за пазуху. Она не доверяет его никому, даже дяде Пете. По крайней мере, я ни разу не видел, чтобы он открывал ее сундук.
Носит бабка серую толстую кофту и длинную, чуть не до пят, заляпанную грязью юбку. Мама часто стирает ее, но стоит бабке выйти во двор — и подол у нее опять в грязи.
Бабка худая и длинная. На лице у нее желтая кожа, морщинистая, как печеное яблоко. Крючковатый нос нависает над губой, а грязно-серые волосы закрывают уши. Она их скалывает кое-как алюминиевым гребешком и тугим узлом завязывает под острым, выпяченным подбородком платочек с блеклыми горошинками. Точь-в-точь баба-яга.
До самых заморозков бабка ходила босиком. Теплые ботинки, которые ей привезла в подарок мама, она спрятала в сундук. Туда же пошло и новое платье. Ноги у бабки такие черные, что, по-моему, отмыть их просто невозможно. На пятках — глубокие, забитые землей трещины. Когда стало совсем холодно, она надела обрезанные валенки с бахилами из красной резины.
Целый день она топчется по дому. Кормит скотину, топит печь, чистит сарай. Мама ходит на работу в колхоз. Дядя Петя сказал, что так надо, потому что иначе могут забрать сотки. Чем он сам занимается, я не знаю. Знаю только, что время от времени он исчезает иногда на неделю, иногда на две. Возвращается домой веселый, пьет самогон, даже не думая скрываться от моей мамы, и поет тоненьким голоском песни. И Мурза громко подвывает ему. А мама отворачивается или вовсе выходит из дому — делает вид, что ничего не замечает.
Почему?..
По целым дням у нас никто не бывает. Утром из окна я вижу, как по улице с портфелями и сумками в школу спешат ребята — четыре мальчика и две девочки. Они совсем маленькие, наверное, второклассники. Идти им два километра, до деревни Сосновка. Это центр колхоза. Там школа, клуб, больница. В клубе показывают кино и приезжают артисты. И там есть библиотека. А у меня — ни одной книги.
И почему среди этих ребят нет Веньки! Он, наверно, не знает, что я тут лежу совсем один. А если бы и знал! Все равно он ко мне не придет. Попробуй приди, когда Мурза, оскалившись, сидит на цепи и глаза у нее, как два раскаленных зеленых угля.
Надо мной нависают тяжелые четырехугольные потолочные балки. Иногда мне кажется, что они вот-вот обрушатся и придавят меня. И пусть бы обрушились! Мне совсем не хочется жить. Совсем!
Где вы, ребята, дорогие вы мои друзья? Где вы, дядя Егор, тетя Таня, Ленька? Профессор Сокольский, где вы? Заберите меня отсюда, из этого проклятого Качай-Болота! Заберите меня, я не могу тут больше!
У меня нет ни конверта, ни бумаги, чтобы написать им письмо, рассказать, где я. Я несколько раз просил маму купить тетрадь, конверты и карандаш, но она все время забывает. Она приходит с работы и сидит, уронив руки на колени, и глаза у нее холодные и пустые. Она все реже подходит к моей кровати, все реже разговаривает со мной. По вечерам она целыми часами стоит на коленях с закрытыми глазами, шепчет какие-то бесконечные молитвы, а потом, как пьяная, падает на кровать. И лицо у нее вытянутое и белое, и синие дужки стынут под глазами.
Иногда, словно от толчка, она как бы просыпается и опять становится моей мамой. Она обнимает меня, гладит мои волосы, достает мне чистую рубашку и плачет, закрывая лицо руками. И я тоже плачу и уговариваю ее уехать отсюда, бросить все и уехать. И тогда в ней опять что-то защелкивается на замок. Лицо вытягивается, а губы сжимаются в тонкую полоску. И она становится чужой и далекой, совсем далекой…
— Потерпи, сынок, — каким-то заученным голосом говорит она, — для тебя ведь стараюсь. Вот крещение примешь, а там объявится в селе отец Маврикий, говорят, уехал он месяца на два куда-то, глядишь, и вылечит. Молиться тебе надо, сынок, молиться. Просить бога, чтоб вернул тебе здоровье. Как вот я, да дядя Петя, да бабка за тебя просим.