А почтарь все слушал. Хотелось ему крикнуть им вслед насмешку, да сдержался, еще вернутся, дубатолы, совсем убьют.
А его задача — остаться в живых. Нелегкая это задача, когда валяешься на дороге, как поломанная кукла. И ни тебе девичьего участия, ни тебе дружеской руки. Один дед-мороз в лесу по деревьям стучит, над теплым ручьем дышит. Пар от него инеем на глаза садится, замуровывает.
Заплачет парень, чтобы горячей слезой ресницы разлепить, потом засмеется.
— Эх ты, а еще жених… То-то вот, не нарушай комсомольской заповеди — не танцевать… Дотанцевался, брат!
Самого себя хочет посмешить.
А спасли его все-таки девчонки. Две сестренки из Жуковки приезжали в село за беленой пряжей, да задержались на посиделках. Затанцевались с ним.
А когда исчез почтарик, опомнились. Забоялись, что им от родной маменьки попадет, увидали, луна светит, сели в розвальни, хлестнули лошаденку — и пошел.
На шатучем мостике захрапел, попятился их конь. Глянули они, чего это он, — и обомлели…
Ну, словом, попал почтальон в земскую больницу, подивил докторов. Чуть очнется, переможет боль, кричит в шутку:
— Крепче, крепче латайте, чтобы в следующий раз никакие черти мне руки-ноги не повыдергивали.
А сейчас вокруг него целый клуб. Ребята из Пенькова, девчата из Жуковки. Батраки с хуторов. Кого-кого только нету! Куча школьников и даже учительницы.
— Почтарик! Почтарёк! Да за что это тебя? Да как? Хочешь, мы письма за тебя снесем. Газеты доставим.
Добровольцев хоть отбавляй.
Почтальон лежит и командует. Этим сюда, другим туда. Где подписку принять, кому посылку доставить с политброшюрами. Где вечер молодежи по-новому провести. И попробуй ослушайся, шалишь — он теперь начальство. Деревенские ячейки, которые он, между прочим, за время почтарства организовал, собрались на конференцию, избрали теперь волостной комитет, а его секретарем волкома.
— Ну вот, оно и к лучшему, — сказал он, посмеиваясь. — На свою голову кулаки перестарались! Выбили из меня оглоблей почтаря, переделали на секретаря. Не хотели знать меня с лучшей стороны, теперь узнают с худшей.
Одним словом, смеется неугомон!
— Весь побит, поранен, а смеется! — воскликнули мы.
— Ну да, и сейчас еще весь в лубках, в гипсе, сотворили из него доктора статуя.
— Жив-то будет?
— Скорей всего… «Была бы, говорит, середка цела, а краешки и приделать можно».
— Опять шутит? А ты не врешь, парень?
— Смеется, вот крест, не вру. — И паренек нарочито перекрестился на портрет Луначарского.
И тут нас как взорвало.
— Ура! — крикнули мы и стали паренька качать.
— Тише, уроните, за что, ребята?!
— Да как же, за такую весть мы тебя хоть до неба! Ты же нам про нашего дружка рассказал.
— А может, это и не он вовсе?
— Ну, как же не он, других таких не бывает, его повадки. Ура! Жив Тарасыч!
А заросший до самых глаз бородатый мужик-возчик, напросившийся ночевать, прекратив храп, приподнялся и сказал:
— Конечно, он городского обличья, вашенский. Об этом не сомневайтесь. Скажите вот только, где это у вас в городе из ребят таких неугомонов делают?
— А может, показать где — в депо, у верстаков, у станков, у вагранок, на горячем поду, на железном солнышке! — ответили наши говорки, дружки Тарасыча, как по обычаю, шуткой.
— Первый вальс! — провозгласил Ваня Глухов, выбежав на средину зала. И мы, как всегда, полюбовались революционной красотой нашего комсомольца. Черная кожаная куртка блестела. Красные галифе пламенели. Легкие хромовые сапоги первого танцора просили ходу. Маузер в деревянной коробке небрежно висел через плечо. Но все знали: сколь крепка у Вани нога, столь метка рука. Помощник начальника ЧОНа — вот он каков.
Гармонист, наш любимец Бычков, заслышав условный сигнал, тряхнул чубом, дал ногой первый такт, гармонь шумно вздохнула, и полились-полились звуки чудесного вальса «Дунайские волны».
Все барышни, стоявшие у стен, колыхнулись призывно. Голуби, дремавшие по карнизам пересыльного пункта, взметнулись вверх, в проломы потолка. Кавалеры ринулись вперед, как застоявшиеся кони.
И, конечно, вальс открыл Глухов.
Изогнувшись перед барышней, он изящно отставил левую ногу, показав во всем сиянии начищенный хромовый сапог с козырьком, и притопнул подкованным каблуком правой. И лучшая барышня — нарядная, как вишня в цвету, Вера-телефонистка склонилась в его объятия.
Воланы ее легкого платья, как дым, вились вокруг пламенеющих Ваниных галифе.
Ни одному кавалеру не отказывала Вера, так она любила танцы. Без всякого классового подхода растанцовывала падеспани, польки и краковяки с сынками купцов, царских чиновников и помещиков и прочих бывших, лишь бы приглашали. Они были мастера на самые сногсшибательные танцы, вроде окаянной мазурки, до которой мы, пролетарии, не доросли, хотя и тянулись. Вера предпочитала их кавалерство не задумываясь. Но первый и последний вальс были во власти комсомольского актива, который представлял Ваня Глухов.
Да уж и танцевал он вальсы как бог. Мало того, что во время кружения вдруг подхватывал барышню за талию и по воздуху оборачивал вокруг себя, он, по окончании танца, под мощные аккорды возносил ее над толпой к облакам пара и проносил, как тучку в небеси, до самых скамеек. Завидев его, мамаши, сидящие с шубами и валенками своих дочек, торопливо освобождали место, и он аккуратно усаживал Веру на нагретые скамьи. Грубы на вид руки молотобойца, но у Вани они особые. От деда перешло к нему мастерство — мог отковать не только коленчатый вал пудов на сто, но и самую мелкую бляшку для украшения конской сбруи. Не говоря уже о рыболовном крючке или мешковинной иголке.