В сумрачном лесу - [45]

Шрифт
Интервал

«Воля бесконечности», – повторил про себя Эпштейн, взвешивая фразу в своем сознании, как взвешивают в руке молоток, чтобы оценить, достаточно ли он мощный, чтобы забить гвоздь. Но слова рассыпались и оставили только пыль.

– Так что все в этом мире стремится вернуться туда. Стремится исправлять себя до тех пор, пока не достигнет бесконечности. Процесс исправления, самый прекрасный из процессов, которые мы называем тикун, – это система, с помощью которой работает этот мир. Тикун олам, преобразование мира, которое не может произойти без тикун га-нефеш – нашего собственного, внутреннего преобразования. В тот самый момент, когда мы включаемся в еврейскую мысль, в формулирование еврейских вопросов, мы включаемся в этот процесс. Потому что разве вопрос не есть опустошенное пространство? Пространство, которое стремится снова заполниться своей частью бесконечного?

Эпштейн глянул на свою маленькую бледную соседку, сосредоточенно нахмурившую брови с пирсингом. Она была совсем молода, даже моложе Майи, и выглядела торжествующей, как икона. От нее исходило ощущение человека, пережившего катастрофу. Поймет ли она, что делать со своей долей бесконечности, когда наконец ее получит? Рассматривая татуировки на костяшках ее пальцев, Эпштейн не был в этом уверен. Он мрачно посмотрел на часы: еще полтора часа до того, как за ним должно приехать такси. Он подумал, может, позвонить Майе, или проверить, как дела у Шлосса, или связаться с директором по развитию Израильского музея, наверняка пребывающей в душистом саду своего дома в Иерусалиме, извиниться за то, что помешал ее пятничному ужину, и объявить о решении дать ей два миллиона долларов, чтобы она заказала монументальную скульптуру имени его родителей. Что-то заржавленное, неподвижное, от чего все вокруг покажется мелким, и назвать просто «Эди и Сол».

Сначала отец, а потом внезапно мать. Его отец умирал много лет, умирал столько, сколько Эпштейн вообще его помнил, но матери полагалось жить вечно – каким еще способом она могла оставить за собой последнее слово? Эпштейн похоронил отца, все устроил – родственники, даже дальние, хотели получить экземпляр произнесенного им надгробного слова, такое оно было трогательное. Но ему нечего было им дать, он говорил без подготовки. Иона и его кузены несли на плечах сосновый гроб. «Стойте на досках! – кричал могильщик. – На досках!» Он перекинул через могилу в длину две тонкие деревянные доски, на которые они должны были встать, чтобы опустить гроб на веревках. Но они несли гроб с трудом: обутые в парадные туфли ноги скользили по раскопанной земле, и они не видели, куда их ставить. Вечером, когда все разошлись после траурной церемонии, Эпштейн плакал в одиночестве, вспоминая, как отец, лежа на больничной кровати, смотрел на свои голые, покрытые синяками ноги и спрашивал: «Как это я так поранился?»

Но он все же был в состоянии управлять тяжелым оборудованием горя и уводил свое сознание из мест, где ему грозили самые серьезные повреждения. Он организовал прибытие религиозных родственников из Кливленда и Калифорнии, договорился, чтобы ежедневно произносили кадиш, уже оплатил каменщику надгробный камень на год вперед, но, организовывая весь этот процесс, не сумел организовать свою мать, которая всегда сама все для себя организовывала, не хотела его помощи, никогда не хотела ничьей помощи, ее оскорбляло даже само предложение помощи, и однажды утром, меньше чем через три месяца после смерти отца, она спускалась одна в лифте «Солнечных островов», у нее случился сердечный приступ, и она умерла. Скончалась в машине скорой помощи, и никого с ней не было, кроме парамедика.

И Эпштейну пришлось заниматься всем этим опять. Он действовал на автомате, словно в тумане. С ним заговаривали, но он едва слышал и уходил прочь посреди соболезнований; ему все прощали, он был в шоке. Через три недели он прилетел обратно в Майами один. Его сестра Джоани не хотела участвовать в разборе вещей их родителей. Она, как обычно, предоставила заниматься всем этим своему успешному брату. Сортируя их имущество, он понимал, что ищет нечто, какое-то доказательство того, что он всегда знал, хотя ему никогда не говорили, потому что сказать хоть слово о прошлом отца означало бы нарушить законы их мира. Даже сейчас, разбирая дрожащими руками ящики с его вещами, он не мог сам себе сказать о жене и маленьком сыне, которых его отец потерял в войну. Эпштейн не знал, откуда ему об этом известно. До истоков его знания – нет, не знания, врожденного ощущения было не докопаться. Но сколько он себя помнил, столько у него было это ощущение. Оно лежало в основе всего. Не затрагивая это ощущение, его сознание тем не менее сформировалось вокруг этого вакуума, отсутствия изначального сына его отца.

В конечном счете он не нашел ничего, кроме коробки из-под обуви со старыми фотографиями матери, которых он никогда раньше не видел: живот выпирает – она как раз ждала его, – волосы треплет ветер, лицо загорелое от ближневосточного солнца, черты лица резкие и сильные. Уже тогда она действовала по своей собственной системе. Неорганизованной она не была, но все делала по-своему. Ее внутреннее устройство было скрыто от других, и тем самым создавалось впечатление, что она непроницаема. Даже прожив с ней жизнь, Эпштейн, стоя по колено в коробках из ее платяного шкафа или разбирая ее бумаги, не мог найти ключ к ней. И от Кончиты толку было мало. Он сам себе делал растворимый кофе, пока она грустила в спальне или звонила в Лиму по домашнему телефону. В буфете, за нераспечатанными коробками чая, Эпштейн заметил жестяную баночку из кондитерской Ladurée – подарок от него самого, купленный во время одной из поездок в Париж. Открыв баночку, он обнаружил на дне несколько, как ему показалось, серых бусин с зазубринами, но когда он высыпал их на ладонь, то с удивлением увидел, что это младенческие зубы. Его собственные зубы, и его мать, за которой никогда не водилось ни капли сентиментальности, хранила их шестьдесят лет. Он был так тронут, что прослезился; ему хотелось кому-то показать их, и он уже собрался позвать Кончиту в комнату. Но тут зазвонил телефон, он рассеянно сунул зубы в карман и вспомнил о них слишком поздно, только когда отправил брюки в химчистку. И сейчас он представил, морщась, как крошечные зубы смыло грязной водой в канализационные трубы.


Еще от автора Николь Краусс
Хроники любви

«Хроники любви» — второй и самый известный на сегодняшний день роман Николь Краусс. Книга была переведена более чем на тридцать пять языков и стала международным бестселлером.Лео Гурски доживает свои дни в Америке. Он болен и стар, однако помнит каждое мгновение из прошлого, будто все это случилось с ним только вчера: шестьдесят лет назад в Польше, в городке, где он родился, Лео написал книгу и посвятил ее девочке, в которую был влюблен. Их разлучила война, и все эти годы Лео считал, что его рукопись — «Хроники любви» — безвозвратно потеряна, пока однажды не получил ее по почте.


Большой дом

«Большой дом» — захватывающая история об украденном столе, который полон загадок и незримо привязывает к себе каждого нового владельца. Одинокая нью-йоркская писательница работала за столом двадцать пять лет подряд: он достался ей от молодого чилийского поэта, убитого тайной полицией Пиночета. И вот появляется девушка — по ее собственным словам, дочь мертвого поэта. За океаном, в Лондоне, мужчина узнает пугающую тайну, которую пятьдесят лет скрывала его жена. Торговец антиквариатом шаг за шагом воссоздает в Иерусалиме отцовский кабинет, разграбленный нацистами в 1944 году.


Рекомендуем почитать
Прогулка

Кира живет одна, в небольшом южном городе, и спокойная жизнь, в которой — регулярные звонки взрослой дочери, забота о двух котах, и главное — неспешные ежедневные одинокие прогулки, совершенно ее устраивает. Но именно плавное течение новой жизни, с ее неторопливой свободой, которая позволяет Кире пристальнее вглядываться в окружающее, замечая все больше мелких подробностей, вдруг начинает менять все вокруг, возвращая и материализуя давным-давно забытое прошлое. Вернее, один его ужасный период, страшные вещи, что случились с маленькой Кирой в ее шестнадцать лет.


Красный атлас

Рукодельня-эпистолярня. Самоплагиат опять, сорри…


Как будто Джек

Ире Лобановской посвящается.


Дзига

Маленький роман о черном коте.


Дискотека. Книга 1

Книга первая. Посвящается Александру Ставашу с моей горячей благодарностью Роман «Дискотека» это не просто повествование о девичьих влюбленностях, танцульках, отношениях с ровесниками и поколением родителей. Это попытка увидеть и рассказать о ключевом для становления человека моменте, который пришелся на интересное время: самый конец эпохи застоя, когда в глухой и слепой для осмысливания стране появилась вдруг форточка, и она была открыта. Дискотека того доперестроечного времени, когда все только начиналось, когда диджеи крутили зарубежную музыку, какую умудрялись достать, от социальной политической до развеселых ритмов диско-данса.


Дискотека. Книга 2

Книга вторая. Роман «Дискотека» это не просто повествование о девичьих влюбленностях, танцульках, отношениях с ровесниками и поколением родителей. Это попытка увидеть и рассказать о ключевом для становления человека моменте, который пришелся на интересное время: самый конец эпохи застоя, когда в глухой и слепой для осмысливания стране появилась вдруг форточка, и она была открыта. Дискотека того доперестроечного времени, когда все только начиналось, когда диджеи крутили зарубежную музыку, какую умудрялись достать, от социальной политической до развеселых ритмов диско-данса.