В союзе с утопией. Смысловые рубежи позднесоветской культуры - [26]
Мы, читатели, можем видеть классическую утопию только на определенной дистанции, только через внешний взгляд стороннего наблюдателя, только как чужую, иную культуру. Это взгляд, редуцирующий частности и различия – неудивительно, что утопийцы кажутся нам одинаковыми (как поэтично формулирует один из исследователей, «в мертвенных глазах утопийцев мы видим только бесконечное множественное отражение идентичного Другого» (Trousson, 1986: 15–16)). И в то же время утопия обладает своим, завораживающим способом воздействия. Это происходит то ли тогда, когда удается почувствовать, что «мертвенные глаза утопийцев» в свою очередь наблюдают за нами и мы для них «прозрачней стекла», то ли тогда, когда начинает казаться, что границей между нами и утопией является не столько стекло, сколько поверхность зеркала. Если, подчиняясь нарциссической воле, мы соглашаемся считать утопические желания своими, утопия приглашает нас разделить с ней ее «грандиозное одиночество».
Метафора человеческого мозга, которую Жерверо использует, чтобы описать карту Утопии, – довольно характерный пример утопической рецепции. Он подтверждает нашу готовность присвоить утопии антропологические черты и увидеть ее как «внутреннее пространство», как слепок сознания, макет мышления, миниатюрную когнитивную модель, отрабатывающую основные логические операции и неизбежно воспроизводящую принятые в культуре паттерны конструирования социальной реальности. Однако тут нет собственно того, что мы привыкли опознавать как «реальность», – того, что способно сопротивляться намеченным мыслительным процедурам. Это пространство всегда пустынно и оставляет по себе ощущение несостоявшейся встречи.
Размышляя о пространстве, представленном в моровской «Золотой книжечке», структуралист и теоретик градостроительства Франсуаза Шоэ замечает, что Утоп, основатель прекрасного острова, пытается в своих грандиозных проектах воплотить те технологические возможности и те индивидуальные свободы, которые зарождаются на заре Нового времени, но при этом «блокировать их непредсказуемость» (Choay, 2000: 348). В сущности, действие того же принципа мы обнаруживаем, когда говорим об антропологических измерениях утопии. Будучи продуктом Нового времени, утопия, с одной стороны, отражает зарождение новых отношений субъекта с реальностью и с самим собой (конечной точкой развития которых, возможно, становятся впоследствии идеи «конструирования реальности» и «конструирования „я“»), а с другой – высвечивает подозрительную сторону этих отношений, является индикатором культурного недоверия к ним, к их «фиктивности» и «искусственности». Опасения, что механизмы репрезентации и идентичности могут работать вхолостую, что, отрываясь от чувственно переживаемого опыта, они ни к чему не отсылают, что за иллюзиями, которые они производят, скрывается пустота, «полое пространство», – прочно инкорпорированы в структуру классической утопии. Утопия осваивает эти механизмы и одновременно пытается их блокировать.
То значение, которое утопия приобретает в XX веке, конечно, прямо связано с тем, что под подозрением оказываются репрезентативные функции политического: оно начинает подозреваться в иллюзорности, автореферентности, неспособности репрезентировать «реальность». В то время как Мангейм строит на таком подозрении свое сопоставление «идеологии» и «утопии», идея «реализации утопий» получает все бόльшую популярность. Подробнее об этой идее и о стоящих за ней аффектах – в следующей главе.
3. Утопическое желание: «современная утопия» и Герберт Уэллс
Простой тезис, из которого я исхожу в своих попытках описать особенности утопической рецепции, можно сформулировать так: если и существует определенный сценарий восприятия и воспроизводства утопии, то он обязательно связан с блокировкой субъектности, с опытом неприсутствия и неучастия (психологи сказали бы – с опытом игнорирования потребностей «реального „я“»). Утопическое стремление к полному контролю над смыслом, к устранению зазора между означаемым и означающим, «содержанием» и «формой» основывается на вытеснении интерпретативных процедур – здесь нет места для субъекта интерпретации и субъекта памяти. Утопия – место, в котором нас нет; место, в котором никого нет.
Я намеренно радикализировала эту формулировку, чтобы она могла показаться несовместимой с представлениями о ХХ веке как о времени «реализации утопий» (я имею в виду тот набор представлений, который часто группируется вокруг цитаты из Николая Бердяева, послужившей эпиграфом к роману Олдоса Хаксли «О, дивный, новый мир»: «…Утопии оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос, как избежать окончательного их осуществления…» (Бердяев, 1924: 121–122)). Эффект герметичности, по которому опознается утопия, сочетается с ее свойством быть особым образом притягательной – настолько, что утопическая рецепция выходит далеко за текстуальные рамки. Питер Рупперт обращает внимание на подобное противоречие: утопия воспринимается как абсолютный вымысел, как
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
Б. Поплавскому, В. Варшавскому, Ю. Фельзену удалось войти в историю эмигрантской литературы 1920–1930-х годов в парадоксальном качестве незамеченных, выпавших из истории писателей. Более чем успешный В. Набоков формально принадлежит тому же «незамеченному поколению». Показывая, как складывался противоречивый образ поколения, на какие стратегии, ценности, социальные механизмы он опирался, автор исследует логику особой коллективной идентичности — негативной и универсальной. Это логика предельных значений («вечность», «смерть», «одиночество») и размытых программ («новизна», «письмо о самом важном», «братство»), декларативной алитературности и желания воссоздать литературу «из ничего».
Тема сборника лишь отчасти пересекается с традиционными объектами документоведения и архивоведения. Вводя неологизм «документность», по аналогии с термином Романа Якобсона «литературность», авторы — известные социологи, антропологи, историки, политологи, культурологи, философы, филологи — задаются вопросами о месте документа в современной культуре, о социальных конвенциях, стоящих за понятием «документ», и смыслах, вкладываемых в это понятие. Способы постановки подобных вопросов соединяют теоретическую рефлексию и анализ актуальных, в первую очередь российских, практик.
В настоящей монографии представлен ряд очерков, связанных общей идеей культурной диффузии ранних форм земледелия и животноводства, социальной организации и идеологии. Книга основана на обширных этнографических, археологических, фольклорных и лингвистических материалах. Используются также данные молекулярной генетики и палеоантропологии. Теоретическая позиция автора и способы его рассуждений весьма оригинальны, а изложение отличается живостью, прямотой и доходчивостью. Книга будет интересна как специалистам – антропологам, этнологам, историкам, фольклористам и лингвистам, так и широкому кругу читателей, интересующихся древнейшим прошлым человечества и культурой бесписьменных, безгосударственных обществ.
Известный историк науки из университета Индианы Мари Боас Холл в своем исследовании дает общий обзор научной мысли с середины XV до середины XVII века. Этот период – особенная стадия в истории науки, время кардинальных и удивительно последовательных перемен. Речь в книге пойдет об астрономической революции Коперника, анатомических работах Везалия и его современников, о развитии химической медицины и деятельности врача и алхимика Парацельса. Стремление понять происходящее в природе в дальнейшем вылилось в изучение Гарвеем кровеносной системы человека, в разнообразные исследования Кеплера, блестящие открытия Галилея и многие другие идеи эпохи Ренессанса, ставшие величайшими научно-техническими и интеллектуальными достижениями и отметившими начало новой эры научной мысли, что отражено и в академическом справочном аппарате издания.
Валькирии… Загадочные существа скандинавской культуры. Мифы викингов о них пытаются возвысить трагедию войны – сделать боль и страдание героическими подвигами. Переплетение реалий земного и загробного мира, древние легенды, сила духа прекрасных воительниц и их личные истории не одно столетие заставляют ученых задуматься о том, кто же такие валькирии и существовали они на самом деле? Опираясь на новейшие исторические, археологические свидетельства и древние захватывающие тексты, автор пытается примирить легенды о чудовищных матерях и ужасающих девах-воительницах с повседневной жизнью этих женщин, показывая их в детские, юные, зрелые годы и на пороге смерти. Джоанна Катрин Фридриксдоттир училась в университетах Рейкьявика и Брайтона, прежде чем получить докторскую степень по средневековой литературе в Оксфордском университете в 2010 году.
«Медный всадник», «Витязь на распутье», «Птица-тройка» — эти образы занимают центральное место в русской национальной мифологии. Монография Бэллы Шапиро показывает, как в отечественной культуре формировался и функционировал образ всадника. Первоначально святые защитники отечества изображались пешими; переход к конным изображениям хронологически совпадает со временем, когда на Руси складывается всадническая культура. Она породила обширную иконографию: святые воины-покровители сменили одеяния и крест мучеников на доспехи, оружие и коня.
Литературу делят на хорошую и плохую, злободневную и нежизнеспособную. Марина Кудимова зашла с неожиданной, кому-то знакомой лишь по святоотеческим творениям стороны — опьянения и трезвения. Речь, разумеется, идет не об употреблении алкоголя, хотя и об этом тоже. Дионисийское начало как основу творчества с античных времен исследовали философы: Ф. Ницше, Вяч, Иванов, Н. Бердяев, Е. Трубецкой и др. О духовной трезвости написано гораздо меньше. Но, по слову преподобного Исихия Иерусалимского: «Трезвение есть твердое водружение помысла ума и стояние его у двери сердца».
Эти заметки родились из размышлений над романом Леонида Леонова «Дорога на океан». Цель всего этого беглого обзора — продемонстрировать, что роман тридцатых годов приобретает глубину и становится интересным событием мысли, если рассматривать его в верной генеалогической перспективе. Роман Леонова «Дорога на Океан» в свете предпринятого исторического экскурса становится крайне интересной и оригинальной вехой в спорах о путях таксономизации человеческого присутствия средствами русского семиозиса. .
В книге делается попытка подвергнуть существенному переосмыслению растиражированные в литературоведении канонические представления о творчестве видных английских и американских писателей, таких, как О. Уайльд, В. Вулф, Т. С. Элиот, Т. Фишер, Э. Хемингуэй, Г. Миллер, Дж. Д. Сэлинджер, Дж. Чивер, Дж. Апдайк и др. Предложенное прочтение их текстов как уклоняющихся от однозначной интерпретации дает возможность читателю открыть незамеченные прежде исследовательской мыслью новые векторы литературной истории XX века.
Книга известного литературоведа посвящена исследованию самоубийства не только как жизненного и исторического явления, но и как факта культуры. В работе анализируются медицинские и исторические источники, газетные хроники и журнальные дискуссии, предсмертные записки самоубийц и художественная литература (романы Достоевского и его «Дневник писателя»). Хронологические рамки — Россия 19-го и начала 20-го века.
В книге рассматриваются индивидуальные поэтические системы второй половины XX — начала XXI века: анализируются наиболее характерные особенности языка Л. Лосева, Г. Сапгира, В. Сосноры, В. Кривулина, Д. А. Пригова, Т. Кибирова, В. Строчкова, А. Левина, Д. Авалиани. Особое внимание обращено на то, как авторы художественными средствами исследуют свойства и возможности языка в его противоречиях и динамике.Книга адресована лингвистам, литературоведам и всем, кто интересуется современной поэзией.
Если рассматривать науку как поле свободной конкуренции идей, то закономерно писать ее историю как историю «победителей» – ученых, совершивших большие открытия и добившихся всеобщего признания. Однако в реальности работа ученого зависит не только от таланта и трудолюбия, но и от места в научной иерархии, а также от внешних обстоятельств, в частности от политики государства. Особенно важно учитывать это при исследовании гуманитарной науки в СССР, благосклонной лишь к тем, кто безоговорочно разделял догмы марксистско-ленинской идеологии и не отклонялся от линии партии.