Хорошо думается в такие минуты, бередишь душу забытым, и горька боль эта, и сладка, и хочешь остановиться, а не знаешь как, и терзаешь сердце все новыми и еще более щемящими подробностями детства, когда так же, как и Атий с Илием, нежданно засыпал в вечерние сумерки в гостиной или в беседке у пруда, и сквозь шум ветра или густой говор взрослых пробивался далекий голос матери: «Ласточка моя, ангелочек мой небесный, давай отнесу я тебя в кроватку, голубочек ясненький». Воркотня матушки убаюкивала и расслабляла, и уносила куда-то далеко, за тридевять земель, в иные города и царства…
В дощатых сенцах металлически скрипнули половицы, и слепые руки, в поисках скобы, начали ошаривать дверь. Андрей поднялся, но тут дверь подалась, и на пороге возникла темная большая фигура в глухом башлыке и длинном брезентовом плаще.
— Батюшка, Андрей Евгеньевич, ой, страсть-то какая, ой, страсть!.. — мелко, сбивчиво заговорили под башлыком.
Это няня, старушка набожная, совестливая и великая постница. Со стуком скинув с себя брезент, она оказалась худенькой, с острым подбородком и добрыми, мягкими руками.
— Прибегла Марфуша, бают, у почтаря, Михаила Васильевича-то, корову громом убило!.. О, страсть-то господня! Отродясь такой грозы не видывала!.. А касатики мои почивают… Не емши, чай… Анна Васильевна вот послала меня проведать вас тут… Страсти-то господни!.. За грехи, видать, наказывает нас.
— А что, Арина Павловна, дождь не стихает?
— Убавился. Вроде бы и небушко посветлело, потоп, как есть потоп…
Когда Андрей вышел из домика, дождя уже не было. Остывший сад, отяжелевший, потрепанный, мокро блестел, а дорожки — густо усеяны сбитым листом и мелкими ветками. Предвечернее небо по горизонту еще озарялось немыми всполохами, и вспышки эти холодным блеском ложились на темные лужи, ртутно светились в косых рамах теплицы. Настойчиво, со всех сторон, его обступали запахи мятого листа, флоксов, железной окалины…
Дышалось легко. И шаг был свеж и пружинист. Он вышел на среднюю аллею, когда вдруг по саду туманом разошлись тугие, низкие звуки. Они возникли и сгасли бесследно. Андрей остановился. И в ту же секунду звуки эти родились вновь, настойчивые и мощные…
То была «Missa Solemnis» Бетховена. Он узнал ее тотчас же, потому что не далее как третьего дни принес от Нарышкиных ноты.
Раскрытое окно, белый, с темной складкой занавес, Анна, Бетховен, вечерний сад и эти эдемские зарницы!..
Он прислонился к косяку двери. Он видел ее в профиль, на фоне окна. Она была бледна и строга, как пред алтарем. Библейским откровением лежала перед ней россыпь клавиатуры, по которой, страдая и мучаясь, совершала она свое утомительное паломничество…
Безгрешные, святые звуки!..
Наконец руки Анны упали в аккорде и… она уже не в силах была поднять их — так и замерла, неподвижная, как изваяние.
Окно вспыхивало слабым лампадным светом, обнажая часть фортепиано с подсвечником, худую левую кисть Анны и грозный лик Спасителя в углу на стене.
— Душа моя! — совсем тихо позвал Андрей. Но Анна молчала и была так же неподвижна, а когда, наконец, повернула к нему продолговатое бледное лицо, по нему скатывались слезы… Она улыбнулась ему тихой, покорной улыбкой. Он все понял. Эта «Missa Solemnis» предназначалась… Энни. Их кровиночке, далекому, неведомому, незнакомому Энни.
Боже, как же любил он ее в эту минуту, как любил! Только бы достало сил его, разума его вынести эту тяжкую ношу!..