Учились мы, вообще говоря, хорошо. Само собою разумеется, одни из нас шли отлично, другие средственно, третьи и совсем плохо, иначе и быть не может; но в общей сложности итог был вообще очень удовлетворительный, хороший, если считать хорошим ученьем отсутствие лености и исправное приготовление ответов учителям. Действительно же образовались между нами только те, кто сам о себе заботился, кто постоянно и сам занимался, потому что того требовала его собственная интеллигенция. Таких, конечно, было немного. Но что любопытно и что мы заметили с самого еще начала — это, что очень редко хорошо учились и значительно развивались те из поступавших в наше училище товарищей, о которых родители не в меру хлопотали, которых они не в меру учили еще с самых маленьких лет. Сколько мы видели таких мальчиков и юношей, которые поступили к нам с «блестящим приготовлением», которых дома учили чуть не десятки учителей, гувернеров и профессоров, которые прекрасно писали и говорили не то что по-французски и по-немецки, но даже по-английски, которые прошли чуть не пол училищного курса еще дома — и что же потом выходило? Уверенные, что они знают гораздо больше остальных, да еще надолго вперед, и, сверх того, лишенные родительского дамоклова меча — понуканий, хвастовства и щеголяния перед гостями, эти несчастные уродцы, нечто вроде разряженных болонок, служащих на задних лапках, — эти мальчики, будучи предоставлены самим себе, скоро переставали работать и учиться, зарастали, как дорожка, по которой редко ходит человеческая нога, и смотришь — через год, много — два, становились самыми ординарными, самыми ничтожными в своем классе. Так-то ошибаются часто и ревностные родители, и еще более ревностные директора и инспектора. Образование совершается помимо их программ, затей и хлопот, знания приобретаются совершенно на иных путях, чем намеченные ими. И это мы в те времена очень хорошо видели и понимали, но это, впрочем, ничуть не мешало тому, что многие из нас, сами став впоследствии родителями и начальниками, все это снова перезабыли и принялись впоследствии за то самое, что в молодости осуждали в других: коверкание и уродование детей по своим собственным капризам.
Учением нас училище слишком не притесняло, как и вообще ничем не притесняло. Учебных часов у нас было всего 7 в продолжение дня. и мы на это никак не могли жаловаться: утром первая лекция была от 9 до 11 часов, вторая от И до 1 часа; третья (после обеда) от 3 до 4 1/2 четвертая от 4 1/2 до 6. Правда, утренние две лекции казались нам длинноваты — 2 часа зараз, как много, как долго! Но это казалось нам не потому, что у нас «внимание было слишком напряжено», что мы слишком «утомлялись», — а просто потому, что в те дни, когда учитель начинает «спрашивать» и надо ему «отвечать», при двухчасовой лекции гораздо больше было опасности, чем при полуторачасовой, попасть в число спрошенных и, может быть, получить худой балл. Ах, какая тягость это была, не то что в маленьких классах не знать учительского урока, но даже в верхних классах — не знать «профессорской лекции» (между тем и другим, впрочем, разницы было мало — об этом я буду еще говорить ниже). Вот уже 40 лет и больше прошло с тех пор; тысячи событий, людей и отношений прошли мимо меня, но мне даже и до последних лет десятки раз случалось видеть во сне, что я все еще прежний, что я сижу в классе, в Училище правоведения, и кругом те же товарищи, и тот же учитель на кафедре, и все прежнее время воскресло, и меня «вызывают», и я иду к высокой кафедре, становлюсь перед нею и ничего не знаю из того, о чем меня начинает спрашивать сверху строгий голос старика в вицмундире; я ничего не знаю, потому что все разом выскочило из головы, и сердце щемит, и грудь замирает, и я с тоской вожу глаза от спинки возвышающейся передо мною кафедры к черной доске, поднимающейся на желтом своем треножнике и исчерченной мелом. Оглядываюсь назад, на ряды товарищей, идущих в гору со своими столами и скамейками: одни безучастно уставили глаза вперед, другие шевелят губами, словно хотят мне что-то подсказать, третьи что-то читают у себя на столе; взглядываю на шкаф со стеклянными дверцами и нашими книгами, с вершины его глядит меловыми своими мертвыми глазами бюст Гомера — нигде помощи, ниоткуда спасения, кажется, так вот сейчас пойдешь ко дну и утонешь безвозвратно. Какой страх! Какой ужас! И голова безнадежно опускается на грудь. Наверное, многие из наших не раз испытывали то же самое чувство в продолжение десятков лет, пролетевших над ними со времени выхода из училища, и прежние страхи воскресали у них во сне со всею силою. Вот какую глубокую черту нарезывают на душе даже немногие, но сильные и неизбежные минуты юных тревог и волнений. Но ведь это все только сон преувеличивает, как выпуклое стекло, раздувает страхи и ужасы — в действительности все было лучше и безобиднее. Повторяю, мы все учились хорошо, и наши преподаватели бывали, в большинстве случаев, очень довольны. Тех 7 часов, что нам отведены были на антракты между классами и на учение уроков, было за глаза довольно, чтобы приготовиться к 7 часам классов, — пополам, значит, время делилось на то и на это. Мы поспевали даже читать много вовсе не классного и не училищного.