— Пусть океан поглотит твои города и поля, пусть утонет последний Ной вместе со своим ковчегом и пусть лишь один осел выплывет, чтобы воспеть твой конец! О стерильная проституция, чьи недра точит гнилая болезнь, пусть этот затерянный в веках осел горланит твою историю, и в будущих мирах никогда не замолкает смех!
— Так, патрон, так, — радовался дядя Нат, — разделайтесь с ними, и покончим с этим…
— Пусть в ночи твоей всегда с избытком хватает кошек и соловьев, — шипел Тюльпан, — и да будет тебе прощение и отпущение… Я не могу! — прохрипел он. — Я слишком люблю его!
Он сделал огромное усилие. На висках и на шее у него набухли вены:
— Да забудешь ты греческий и латынь, и да будет родным твоим языком немецкий!
И тогда что-то лопнуло в его сердце с оглушительным треском. Он посинел, потом сделался фиолетовым, потом зеленым. И вдруг зловещая победная улыбка скривила его губы.
— Они не потанцуют!
…Невероятный шум поднялся на улице, когда окно чердака широко распахнулось и появился молодой идеалист, который на минуту повис в воздухе с желтым котелком на голове и первоклассной парой белых крыльев за спиной. Левой рукой он прижимал к себе буханку хлеба, а правой отщипывал крошки и бросал их в толпу, будто кормил голубей. Он изящно проплыл над толпой, кроша хлеб, потом вдруг взмыл с невероятной скоростью, точно небо вдохнуло его в себя. Мгновение еще было видно, как старается он удержать на голове котелок, потом его силуэт удалился, стал малюсенькой точкой и наконец пропал совсем, но долго еще крошки хлеба, точно слезы, падали на мир человеческий.
— Это все, друг мой? Вы закончили?
— Pukka Sahib! Не прерывайте же меня все время в самый патетический и торжественный момент. Пока Тюльпан поднимался, он пролетал над странными местами, мимо небывалых облаков. И маленькие птички сначала следовали за ним, но слишком быстро их маленьким крылышкам перестало хватать воздуха. А Тюльпан все поднимался, и на лице его читалось живое любопытство. И он миновал тогда страны еще более странные, чем первые, и облака еще более небывалые, чем раньше. И вот тогда он услыхал знакомый глас очень старой шарманки. И он вошел вдруг в великое сияние, и сердце его билось очень сильно, и он огляделся вокруг, и ОН ЖИЛ.
И открыл он рот, дабы говорить, но совершенно не нашел, что сказать, и стал он подыскивать слова, приличествующие этому историческому моменту. И откашлялся слегка, чтоб выиграть время, и сделал еще шаг вперед, и обнажил голову, и поднял глаза, и сказал:
— Доктор Ливингстон, я полагаю?[42]
1944–1945