– Люська! Это мое место! – крикнула Наташа возмущенно.
– Ну, только на сегодня! Ну, пожалуйста, ну, Наташа!.. – умоляла Люся.
– Наташа, ты иди к папе, – сказала Софья Михайловна, многозначительно указав ей глазами на Катю, присевшую на стул, – а Катя ко мне.
– Ничего… я тут. … – пролепетала она.
– Ну, без разговоров! А то я дедушке пожалуюсь, что ты меня не слушаешься. Марш сюда! – И Софья Михайловна шутливо погрозила ей пальцем.
Катя, смущенная, пересела на край тахты.
– Ну, что это за упрямая девчонка!
Софья Михайловна сгребла Катю в охапку, втащила в глубину тахты и крепко обхватила рукой, совершенно закутав в угол большого пухового платка, накинутого у нее на плечах.
– Вот так. Свернись калачиком и сиди смирно, и будем слушать, – говорила она, ласково прижимая ее к себе.
Катя сидела притихшая и, казалось, боялась дышать. Ей было и неудобно, и душно; острая пуговица на платье Софьи Михайловны врезалась ей в щеку, но какое-то совсем для нее новое чувство наполняло ее до краев, и она сама все теснее прижималась к Софье Михайловне.
– Папка! О чем сегодня? – спрашивала между тем Наташа.
– Только не страшное! – взмолилась Люся.
– Папка! Знаешь что?! Расскажи про Вихрашку! – И Наташа, слегка отодвинувшись от отца, лукаво взглянула в его лицо. Глаза ее смеялись.
– Ну-у!.. Не надо! Ты уже слышала… – протянула Софья Михайловна.
– Ну и что? – перебила ее Наташа. – И еще послушаю с удовольствием, и Катя, и Люся пусть тоже! А ты не слушай, если не хочешь!
– Кто это Вихрашка? Собака? Я люблю про собак! – воскликнула Люся.
Наташа и ее родители засмеялись.
– Нет, не собака, – сказал Леонтий Федорович. – Ну ладно, слушайте! Это из моей жизни.
Все зашевелились, усаживаясь поудобнее. Леонтий Федорович начал:
– Так вот, девочки, имейте в виду, что я в раннем детстве остался сиротой и воспитывался до революции в сиротском приюте, а после Октября – в детском доме. Был я мальчишка, мягко выражаясь, чересчур живой, а сказать попросту – озорной. Дружил с ребятами самыми отпетыми, дважды убегал из детского дома и бродяжил с беспризорниками. К пятнадцати годам попал я в такой детдом, который хоть и назывался этим именем, а был вроде трудовой колонии. Устроен он был в имении какого-то богатого помещика. Дом двухэтажный, каменный, крыльцо с колоннадой, зал в два света, комнатам числа нет, а кругом дома парк огромный, старый. Липы в два обхвата, березы такие – посмотришь на макушку – шапка валится. И протекала через парк речка, неширокая, извилистая, быстрая-быстрая. Берега у нее были невысокие, обрывистые, и на крутых поворотах подмывала она каждую весну берег все больше и больше, так что в некоторых местах прямо над водой висели обнаженные корни вековых деревьев. Черные, гладкие, переплетались, как змеи. И не было у нас, ребят, большего удовольствия, как сесть на такой корень, ноги свесить и раскачиваться; а он пружинит, так тебя вверх и подбрасывает. Под ногами у тебя вода несется, булькает, и мечутся в ней из стороны в сторону прибрежные водоросли. Хорошие были местечки!
Шел как раз девятьсот девятнадцатый год; бурное было время. Не кончилась еще гражданская война, – всё, что в стране было молодого, сильного, энергичного, – всё было на фронте. А педагоги были у нас случайные, менялись поминутно, и дисциплины, можно сказать, почти вовсе и не было. Верхний этаж в доме занимали девочки. Мы – мальчишки – царили в нижнем. Они презирали нас, мы презирали их. Мы их даже не тузили, – это казалось нам ниже нашего достоинства.
– Фу! Какие противные! – выпалила вдруг Люся.
– Ш-ш! – зашикала на нее Наташа.
– Был у меня дружок Гулька, – продолжал Леонтий Федорович. – Годами он был немного старше меня, а жизненным опытом, наверное, – вдвое. Он успел и всю страну исколесить, и в тюрьмах посидел, и около фронтов болтался. Я перед ним чувствовал себя щенком и смотрел на него чуть ли не с благоговением. А он отчаянный был мальчишка. Шла зима, и у нас с ним твердо было решено: весной снова удерем и пойдем бродяжничать.
Ранней весной, когда только днем чуть начало капать с крыш, приехал новый заведующий, по имени Михаил Иванович. Приехал не один – привез с собой несколько новых педагогов и целую партию ребят, переведенных к нам из другого детдома. Приехали они вечером; и уже через час после приезда собрал он нас в зале и поговорил с нами. Видим – н-да… дяденька «сурьезный». Говорит спокойно, голоса не повысит, а мы и сами не поймем, в чем дело, а только чувствуем, – этот приберет нас к рукам.
Гулька даже заскучал. Шепчет мне: «Не станем весны дожидаться, удерем скоро». Ну а я… ясно: куда Гулька, туда и я. «Удерем», – говорю.
На другое же утро, чуть свет, разбудил меня Гулька.
– Слушай, Ленька, – шепчет, – пойдем, помоги мне.
– Чего ты затеял? – шепчу.
– Одевайся живо. Пойдем!
Вышли в сени, тихонечко засов отодвинули, выбрались на крыльцо. Мороз, тишина, а заря – во все небо.
– Идем скорей, – говорит Гулька, – не опоздать бы. Сейчас солнце взойдет, скоро вставать начнут.
Пошли по тропочке в парк.
– Ну, рассказывай, Гулька, – в чем дело?
– Хотел я один справиться, да кряхтел-кряхтел, не выходит. Понимаешь – не уходить же нам с пустыми руками. На первое время хоть что раздобыть надо. Ну, я и раздобыл… Навезли они вещей чертову уйму. Еще не разобрали, все в угловой комнате свалили. Ящики громадные, тяжеленные, гвоздями забиты, без шуму нипочем не открыть. Да нашел я там ящичек небольшой, длинненький, полированный – красота! И крышка выдвигается. Отодвинул, а там столярных инструментов набор, да каких! Этому, брат, сейчас цены нет; с руками оторвут. Ну, я, конечно, под мышку – и драла!