– Машенька, какая же ты несчастная!
Она со страхом подняла на меня глаза и сейчас же опустила их. И прежним вежливым просящим голосом повторила:
– Пожалуйста, панич, выходите. И так мамаша сердятся.
– Ты несчастная, бедная, – с жаром повторил я, – я уже знаю и… прости меня, Машенька.
Я соскочил с окна, бросился к ней, схватил её за руку и так стоял, дрожа с головы до ног от волнения, от восторга. Как будто все краски и синие тени в углах просветлели и улыбнулись мне.
– Борнео, – пронеслось у меня, – что такое Борнео?
И сразу стало понятно, что такое Борнео, что такое брат, что такое жизнь. Свет лился в меня потоками с окна, с потолка, со стен, он шёл внутрь, и я чувствовал, как наполняет и ясным и светлым делает тёмные глубины моей души, чуть тронутая сомнением, и белые, как снег и, как снег, отчётливые, рождались и стояли мысли в голове.
– Любовь – всё и во всём, в Борнео, в брате, в жизни, – и ничего другого нет и не может быть…
Я задыхался. Маша выпустила из рук тряпку, глаза её ещё более покраснели и наполнились слезами.
– Мамаша всегда обижают, – как совсем маленький ребёнок, прерывающимся голосом и глядя куда-то в сторону, выговорила она.
– И мы, и мы обижаем тебя, – подхватил я тоже прерывающимся голосом и стискивая её руку. – Мы все гадкие, злые, и совсем не жалеем тебя, – всё в том же порыве покаяния, и путаясь в мыслях, продолжал я, – а ты добрая, терпеливая. Ты работаешь, грязная, а мы отдыхаем и чистенькие. А люди – братья, все люди братья… все. Я твой брат, Машенька, милая!..
И не выдержав света, наплыва большой любви, я всплеснул руками, бросился к стене и припал к ней.
– Что вы, Павочка! – крикнула она, подбегая ко мне, – миленький, добренький, что с вами? Я не сержусь на вас. Ах ты, Господи, ещё мамаша зайдут и увидят…
Она совершенно растерялась и несмело попыталась увлечь меня от стены.
– Не зови меня паничем, не хочу я больше. Я – Павлуша, Павел Павлович, – раздельно и всхлипывая проговорил я надорванным голосом. – Как Сергея…
– Ну, хорошо, миленький вы панич, Павел Павлович.
– И не будешь сердиться? – недоверчиво спросил я, подняв голову, – и на Колю не будешь?
– Ну, не буду я, миленький, добренький Павел Павлович… – смеясь и радостная ответила она. – Славный вы.
– А я тебя не буду больше обижать, никогда Машенька, честное слово. Буду жалеть, буду любит, как брата. Ах, как всё это хорошо, – в упоении шептал я, – как хорошо!..
Я посмотрел ей глубоко в глаза и вдруг крепко обнял за шею, прижался к её лицу и стал целовать. И она, не выдержав этой ласки, прижалась к моему плечу… Как сладко было первое мгновение любви к человеку; это скромное чувство преклонения пред ним, признание новой власти над собой. И, целуя, будто этим отдавал в её руки своё сердце, и всё крепче обнимая её, говорил:
– Мы, Машенька, братья, – хочешь, веришь?
В столовой раздался стук. Я оторопел. Она быстро и испуганно, будто совершила преступление, вырвалась от меня и, лихорадочно напевая, стала убирать. Я взобрался на окно и, смеясь и преследуя её взглядами, знаками договаривал то, что не успел сказать.
– Что это Павки не видно? – раздался голос матери.
– Идите скорей, панич, – прошептала Маша со страхом.
Я спрыгнул с окна и, сделав Маше знак, беззаботно ответил:
– Я здесь, мама!
Сердце у меня прыгало от радости, и вопрос матери и то, что делалось в соседней комнате, казалось мелким, не важным.
– Я здесь, мама, – но хотелось кричать, кружиться, петь: я люблю Машу, как брата. Люблю, люблю, как брата.
– Отчего же он не выходит? – опять раздался голос матери.
Я притворился, что не слышу, и шагая по комнате, громко говорил:
– Однажды из странствий какой-то лжец…
– Он, мама, басню учит, – ответил Коля за меня.
– Басню, – это хорошо. Учитесь, дети, учитесь: в жизни имеют успех только образованные люди. Худо в жизни теперь, тяжело…
Я леденел от её голоса, угроз. Она говорила таким тоном, будто жизнь была училищем, где распоряжались свирепые учителя. И, казалось, тот успевал, кому учителя ставили хорошие баллы. Ужасом пахнуло на меня. Словно раскрылась огромная звериная пасть, кто-то гнал нас в неё, а она ждала, чтобы нас проглотить. И в теперешнем настроении, слова эти прозвучали, как предостережение, как грубый окрик.
– Что же делать, – всполошился я, – каким быть? Лучшим, худшим?
Маша уже кончала работу и, с красным, как кровь лицом, последний раз коснулась тряпкой пола.
– Может быть, она знает, – мелькнуло у меня.
С мокрого пола поднимался лёгкий пар, точно доски снизу горели. Угрюмо стало от порядка. Сердце будто на цепь посадили… Но ещё тлели в душе чувства, только что рождённые, и, когда Коля вошёл в детскую, я сомневаясь уже, что оно, действительно, произошло, с подогретым жаром рассказал о Маше. Коля хмуро слушал, кусал ногти и качал головой.
– Нужно Сергею рассказать, – решил он, – он всё объяснит; кажется, ты хорошо сделал, кажется… Не знаю, сделал ли бы так Сергей. Погоди, – остановил он меня, заметив мой порывистый жест, – подумаем внимательно: посадил ли бы ты Машу за стол с нами?
– Я посадил бы, – смело и едва дослушав, ответил я.
– Ты даже не успел подумать. Вот представь себе. Папа и мама за столом. Бабушка, ты и я – по бокам; напротив Андрей, Маша и кухарка. «Чего вам хочется?» – спрашивает папа у кухарки. «Не хочешь ли ещё кусочек утки?» – предлагает он Маше. И мама кладёт им в тарелку…