— Потому что ее любили, — сказал он. — У меня было две жены, и обеих я любил. И обеим было хорошо. Любовь и умное обращение.
— Попробовал бы кто подступиться ко мне с умным обращением! — вспыхнула она. Ее раздражали его спокойная самоуверенность и не идущая из головы мысль, что те мертвые женщины изведали тайну, к которой она никогда так и не прикоснется.
— Не зарекайтесь, раз еще не пробовали, — с улыбкой сказал старик. Она поняла, что он имеет в виду Вилли, у которого в сердце жила только ненависть, и выбежала из комнаты.
В ту ночь она снова слышала пронзительный крик павлина. Но уже поздно было звать на помощь — от дома почти ничего не осталось. Завтра работы кончатся. Интересно, будет она его вспоминать, этого негромкого, уверенного в себе старика, не признававшего преград — в том числе на пути к ней. Она заснула тревожным сном, и во сне к ней подошел неразговорчивый мальчик и, смеясь, крикнул: «Смотрите, что он делает!»
Вилли обедал, когда она услышала крик мальчика. Она подбежала к окну: опустившись на колени, Рейнберд что-то рассматривал, а вокруг носился, приплясывая, мальчик и трубил в сложенные ладони.
— Вилли, посмотри-ка, — сказала она и почему-то положила руку себе на горло.
Вилли подошел к окну.
— Что-то нашли, — сказал он и выбежал, как был, без жилета.
Впервые после того раза, когда Вилли крушил стену, она пришла на место, где прежде стоял дом.
— Что тут у вас? — крикнула она.
— Клад! — ответил Вилли. — Сотни монет.
— Под очагом зарыли, — объяснил Рейнберд. — Надо полагать, несколько веков назад.
— Порядочные деньги! — волновался Вилли. Он поскреб монету перочинным ножиком. — Вроде серебро, ей-богу!
В тонкой белой пыли лежали сотни вафельно-тонких погнувшихся монет. Они вчетвером выложили их на пол очага, пересчитали — триста сорок две штуки.
— Зарыли во время гражданских войн[12] или еще в какое-нибудь лихолетье, а потом забыли, — сказал Рейнберд, поблескивая глазами.
— У меня есть приятель в городе, отвезу ему — пусть оценит, — сказал Вилли. Он сбегал в дом и принес саквояж.
— Слушай, Вилли, — остановила она его, — они принадлежат семье майора.
— Рассказывай! — заорал он. — Тут все мое.
— По справедливости, — сказала она, — эти монеты не твои. Вилли прижал к животу саквояж.
— Плевать на эту справедливость. Сентиментальная дуреха. Противно слушать. Я купил тут все, до последнего гвоздя. Растолкуйте ей, Рейнберд, а мне пора в город.
И он убежал с саквояжем под мышкой.
— Вы тоже думаете, что он прав? — спросила она Рейнберда.
— Он купил дом целиком. Кстати, он обязан объявить о находке.
— Все-таки это деньги. Кто-то их спрятал для своих. Какое же у Вилли право забирать их себе?
— Успокойтесь. Вся-то цена этому кладу — несколько фунтов.
Она взглянула на него и успокоилась.
— Что же вы ему не сказали? Каким дураком он себя выставил.
— Он меня не спрашивал, — сказал Рейнберд.
— И было бы из-за чего!
— Да он и с золотом поведет себя как последний дурак. Такой уж человек, — сказал Рейнберд. Он, понятно, имел в виду не клад.
Она смолчала и пошла к себе в дом.
Позже, днем, они понесли через сад свои инструменты. Завтра уже не приходить. Работа сделана, и Вилли рассчитался с ними. Она хлопотала по дому, чтобы отвлечься от мыслей, и нетерпеливо ждала Вилли. А он все не возвращался, и в четыре часа раздался стук, которого она так боялась.
— Войдите, — сказала она.
— Я не задержу, — сказал Рейнберд, входя в кухню.
— Что вам?
— Только сказать: если хотите, уезжайте с нами.
— Ну и нахал!
— Вы представить себе не можете, какой я для вас построю дом.
— Зато одно я знаю наверняка, — сказала она. — С вами не нужен будет павлин в саду. — И, поняв, что выдала себя, положила руку на горло.
Она ничего не взяла с собой — уехала, в чем была, судачили деревенские кумушки, жалевшие Вилли. Только напрасно они переживали. И в ее жизни появился интерес, и Вилли одним махом получил еще двоих ненавидеть.
Поездка на побережье впервые открыла мне, какие это непостижимые тайны — время и люди. Я гостил у деда с бабкой, но дед не смог поехать с нами. Он не то ковырялся на каком-то строительстве, не то носился с цветочной выставкой. И бабушка сказала: «Одна свожу парнишку — и мне компания, и ему развлечение».
Мы явились на вокзал, когда до поезда оставалась еще целая вечность. Народу было не протолкнуться. Сотни мамаш с сумками, набитыми яйцами вкрутую, булочками, бутербродами, дюжины две мужчин, маявшихся в голубых воскресных костюмах, и несколько тысяч детворы. Женщины с упоением чесали языком, и только боязнь, что мужчины помрут со смеху, глядя на них, заставляла их уняться. Ребятня галдела, смеялась, ничего не желала слушать, получала обещанное и размазывала нестрашные слезы.
Наконец поезд поглотил нас всех, осел на рессорах и добрую милю пыхтел в кромешной темноте тоннеля, за которым лежали другие страны и ярко сияло солнце. Мы выскочили наружу, и можно было осмотреться. Я мечтал о месте у окна, а нас ткнули в середку вагона. У окна сидел старик. Я не спускал с него глаз. Я буквально сверлил его взглядом, а ему хоть бы что. Он сидел прямой как жердь, сложив на коленях руки и глядя прямо перед собой, рассеянно поигрывал связкой медалей на часовой цепочке и ничего вокруг себя не замечал. Симпатичный старичок с седыми усиками и лицом, которое лет шестьдесят поливал дождь, и скупо ласкало солнце. В петлице у него красовалась свежесрезанная роза — большая чайная роза. Скоро он заметил, как я, вывернув голову, пытаюсь прочесть надписи на его медалях.