Невольно фабула «Сашки Жегулева» заставляет припомнить подлинную историю недавнего гимназиста-экспроприатора, Савицкого. Читал я эту историю («Ист. Вестн.», дек. 11 г.) и любовался простотой и пугающей правдой жизни. Мистик увидит и тайную глубину; но и для обычного ума, только ума, как стекло ясен этот буйный, талантливый и властный мальчик, сын полуграмотной сиделицы из винной лавки, которая уж, верно, не «дышала красотой», как генеральша, мать Жегулева. «А, меня выбросили вон из гимназии… И брата… И мать лишили последнего заработка… Я же им себя покажу!..» Бывший революционер, он в природную волю-вольность свою вкладывает идею о «народе»… «Буду защитником народным… Не мытьем, так катаньем!..» И этот современный «Степан Тимофеевич» действительно исполнил то, что хотел, четыре года жил так, как ему было надо и как он думал, что надо. Он был, его понимаешь, веришь, что да, был.
А вот в Сашку Жегулева с его обреченностью, с его «сверхравнодушным» лицом, которое (после бегства из дому) «в несколько дней на года скакнуло вперед», в котором «бледность и мука, холодная твердость камня, суровая отрешенность от самого себя» и т. п., – в этакого Сашу не только не веришь, но даже и не хочется в него верить. Даже и не следует.
По кратким цитатам ясно, мне кажется, каким печально-андреевским языком написан роман. Конца краю нет «тяжелым усталостям и неведомым тревогам», далям и «голубым», и «манящим», и «загадочным», «необъяснимым печалям», «жестоким тьмам», «нежным зовам», «вечным неразгаданностям», «жутким чувствам», «зачарованным снам», – даже слышатся «незримые (?) голоса». Роман преисполнен (скажу цитатой) «взрывами ненужных слов, разрывающих голову». И рядом, чуть сорвется писатель с деревянных своих, «мистических», ходуль, – у него проскальзывает и верный образ («мысли… ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком»), и красивый, тонкий эпитет («теплые колеи»), даже есть целые сцепы, написанные с правдивостью и скромностью. В чем же дело? Нельзя отказать Л. Андрееву в природной талантливости. Но какая-то злая сила влечет его туда, где он беспомощен и жалок, где, издеваясь, обступают его самые «ужасные» слова; эта сила заставляет его говорить о том, чего он не знает, учить, когда прежде всего, раньше всего – ему нужно учиться. Большую волю, ум и зоркость надо иметь, чтобы не стать вечным рабом злой силы. Надо изменить ей. Надо уметь улыбнуться над собой. А даже возможности этой улыбки пока не чувствуется. Точно завеса перед глазами «зачарованного» (не хочу сказать «обреченного») писателя. «Хоть бы на одну линию поднялась завеса, – и в изумлении, подобном окаменению страха», увидел бы писатель опасность своего положения.
«Но не поднялась завеса»… – я еще не скажу этого, рано; и жаль, если наступит время, когда придется все-таки это сказать.
Два слова о странном совпадении: в том же 16-м Альманахе «Шиповника», сейчас после «Жегулева», напечатан маленький рассказ А. Ремизова – «Петушок». Рассказ очень милый. То же время, – время революции, – как и у Андреева. Петя (мальчик) так же мечтает «идти в разбойники». И тоже убили его. И материнская любовь (у Ремизова бабушка) все перенесла и претерпела. Правда, мальчик только мечтает о «разбойнике» (слишком мал), но зато мечтает, что он «разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, нос – три носа, один на другом, рука скрючена…» «и будет разбойничать, и будет бой кровавый…». У Жегулева, загадочного разбойника с «красивым до боли лицом», мать, которая «крича, молится сыну» и «шутя утверждает бессмертие жизни и бесконечность страдания» (см. последи, стр.); у Петьки мать-бабушка тоже «перенесла» все, – и молится она, как старая, простая женщина, всяким «Чудотворцам»; все свечки не могла поставить, а там, глядишь, и поставила ее, – «неугасимый огонек, сжигающий в сердце последнюю, безвинную, горькую обиду; и глаза ее тихо теплились, это вера светилась в глазах ее крепкая… доносящая до последних дней свечечку, огонек святой через все беды, все напасти, когда уж все отнято…».
Эта же бабушка, чтоб не отстать от внучка, строила баррикады на улицах, все строили! «подняла щепочек, стружек всяких, понесла»…
Сцена эта особенно трогательна.
Конечно, аналогия обоих рассказов, ремизовского и андреевского, очень внешняя или уж очень глубоко внутренняя. Интересно отметить, как далек Андреев от всякого проникновения в психологию русской души, далек от народа в его мистике, а о ней-то он и хочет писать. Ремизов ближе детскостью своей; детскость вливается в сердце народное. Оттого-то и фальшива мистика Андреева, что она «интеллигентская» у него насквозь, и никогда бабушка не поставит свечки ни Жегулеву, ни Анатэме, ни даже Неведомому в Сером.
«Не суйся», – сказал бы мужик «обреченному и зачарованному» Саше, ежели бы такой Саша мог существовать.
«Не суйся, аред» – скажет тот же мужик Леониду Андрееву, когда он ползет к нему с предложением поставить «свечечку» Великому Серому…
А курсистки… если они по молодости и наивности еще помолятся «нежному Саше», то, пожалуй, их тоже ненадолго хватит.