Когда в Пойнт-Ройял приезжала театральная труппа и другие девушки говорили: «Какая замечательная пьеса» или «Мне это не особенно понравилось», — Энн после спектакля часами (или, вернее, минутами) бродила взад-вперед, презирая злодея, торжествуя вместе с героиней, а иной раз даже влюблялась в героя.
Энн не искала популярности, но тем не менее была весьма влиятельной персоной. Она играла в баскетбольной команде, была секретарем умеренного Социалистического клуба, вице-президентом ХАМЖ,[20] а в следующем году, на последнем курсе, ей, очевидно, предстояло занять пост президента.
Первые два года Энн жила одна. Но в том году, о котором мы ведем свой рассказ, она занимала чудесную квартирку (с водопроводом!) вместе с Юлой 1 ауэрс. Прелестная и бледная Юла, любительница полумрака и полутонов, прелестного и бледного искусства — запоздавшее на добрый десяток лет дитя изысканного fin de siecle, — поставляла большую часть рисунков для курсового ежегодника — выдержанные в стиле прерафаэлитов[21] портреты молодых девиц с лебедиными шеями и почти полным отсутствием грудных желез — рисунки весьма изящные и невыносимо бездарные.
Энн всегда восхищалась Юлой, но никогда ее не понимала. Энн, умевшая забинтовать ногу, ушибленную во время баскетбола, Энн, способная волноваться по поводу статистических таблиц в статье по социологии или с притворной веселостью примирить яростный спор членов ХАМЖ по поводу предложения о созыве совместного религиозного собрания с ХАМЖ из Вефильского колледжа, эта же самая Энн была преисполнена благоговения перед Юлой потому, что та рисовала портреты всего факультета, носила по пять браслетов на одной руке, иногда надевала тюрбан и даже сочинила для пойнт-ройялского журнала «Литературный Аргус» трогательное стихотворение:
Ночь — это мрак, и ужас в нем кивает;
Ночь — одиночество, и я иду одна.
Ты далеко, но что ты мне… то знает
Лишь мертвая луна.
К тому же Юла была богата. Ее отец был крупным торговцем медикаментами в Буффало. Правда, Энн категорически заявила, что будет вносить половину квартирной платы, но позволила Юле обставить и украсить обе комнаты. И что это была за обстановка! Юла обожала пастельные тона, находя в них забвение от прозаических расчетов оптовой торговли медикаментами. Квартира состояла из двух комнат — кабинета и спальни. Кабинет (Юла называла его «студией») был выдержан в сиреневых и черных тонах. Золотисто-сиреневые японские драпировки на оштукатуренных стенах, которые лишенное эстетического чутья факультетское начальство выкрасило в кремовый цвет; черный ковер; покрытая черным шелком тахта — настолько мягкая и широкая, что на ней было невозможно сидеть, не испытывая боли в спине; черные деревянные стулья с сиреневой обивкой и наконец картины, картины, картины… Обри Бердсли,[22] Бакст,[23] Ван Гог, драгоценная фотография Ричарда Мэнсфилда[24] с его автографом и на первый взгляд несколько тысяч японских гравюр, впрочем, не обязательно из Японии.
Заложив этот фундамент, Юла принялась приглушать свет и изгонять воздух. Все три газовых рожка — по одному над каждым письменным столом и третий на потолке — она закрыла абажурами из сложенного в три ряда сиреневого шелка. Два больших окна, выходящих на дубовую рощу, зеленые луга и далекие холмы, она усовершенствовала при помощи занавесок из сиреневого шелка и штор из черного бархата.
На маленький столик она водрузила позолоченного Будду из чугуна.
Потрясенная Энн молчала. Она только злилась про себя, что «ничего не понимает в искусстве».
Завершив создание чуда красоты, Юла с сияющей улыбкой обернулась к Энн.
— Дивно, правда? Эти пойнт-ройялские комнаты, они все такие грубые, вульгарные, такие мужеподобные и банальные! А у нас будет настоящий салон, где мы сможем болтать, предаваться праздности и отдыхать душой. И мечта-а-а-а-ть! А теперь послушай, какая у меня идея насчет спальни. Давай сохраним черный мотив, но в качестве дополнительной темы пустим увядшую чайную розу. Опять-таки черные бархатные шторы, но к ним…
— Знаешь, что я тебе скажу! — Благоговение Энн перед возвышенными и утонченными материями отступило под натиском ее стремления к свету и свежему воздуху, которые после смелости, верности и эйнштейновской жажды познания мира были двумя величайшими божествами в ее суровом маленьком пантеоне. — Знаешь что! Эта комната — просто прелесть. Д-да, просто прелесть. Но я не хочу, чтобы в спальне висели тяжелые шторы и роскошные абажуры. Мне нужен воздух. И если ты не возражаешь, я перенесу свой письменный стол туда, поставлю его к окну и накрою лампу простым зеленым стеклянным абажуром. Эту комнату ты возьми себе. А в спальне пусть будут две кровати, два столика, плетеный коврик и больше ничего.
Юла пришла в отчаяние от такого филистерства (в 1910 году слово «филистер» еще не вышло из употребления). Жалобно, словно серебряный рожок в похоронном марше, она пропела:
— Ах, Энни, душечка! Я думала, что тебе нравится… Я только потому и старалась… Что же ты мне раньше не сказала!
— Понимаешь, такая гостиная — это действительно здорово. Но одна комната должна быть для работы. Ты же сама понимаешь.