— В овраге где-нибудь ночью прикончить.
— Станет он тебе по оврагам ночью ездить! Ему что за неволя?
— Ах, собака, пра, собака!
Взялся было Андрей Михеев миру послужить, лошадок увести, богатеи донесли вовремя, и Михеев чуть жизнью не поплатился: весь заряд на вершок от него просвистал, а вдогонку еще Беляков закричал:
— На первый раз, Андрей, только попужал, а впредь не взыщи.
— Хай ему пес, — отплевывался Андрей, повествуя в кабаке про свою неудачу.
А на другой день Беляков пришел к Андрею с понятыми и составил протокол о том, что верея[1] из барского двора вырыта.
Два часа Андрей валялся в ногах у Белякова, пока тот смиловался.
— Ну, помни же, Андрей. Протокол я припрячу до времени, а уж какой выйдет грех, ты у меня будешь в ответе.
Приуныли князевцы. Богатые из года в год богатели, а бедняки беднели все больше и больше.
Терпели князевцы, терпели, да, наконец, и невмоготу стало. Да и случай-то вышел исключительный. Высмотрел Беляков как-то дешевый гурт скота, дешевый потому, что открылся в нем падеж. Беляков с богатыми и соблазнился на дешевку. Купили весь гурт и пригнали в князевское стадо. Результатом было то, что все коровы у князевцев передохли. Ну, и зашумели же князевцы! Целую неделю не решались Беляков и его товарищи показаться в деревню. Кончилось, однако, тем, что Беляков и богатеи помирились с миром на десяти ведрах водки. Один Степан Лайченков не стал пить.
— Хай вам, собаки! Один я с бабой, детей нет, послужу миру, — сказал Степан, тряхнул головой, надвинул шапку и пошел домой.
Так и замер Беляков со стаканом водки в руках. Насторожился и мир. Со Степаном шутки плохи были. Степана все боялись. Боялись за его огненные, как у бешеного, глаза, — как сверкнет он ими, так на что Андрей Михеев отчаянный, а и тот, как бы пьян ни был, отстанет.
Струсил Беляков и пошел со Степаном мириться. Надавал он Степану пятнадцать рублей за павшую корову, но Степан стоял на своем.
— Ничего не возьму, а миру послужу. Опостылел ты всем, собака… Найду и на тебя конец.
— Да ты не стращай. За это, знаешь, куда попадешь? — огрызался Беляков.
— Слушай, Николай! Ты других пугай, а меня оставь. Нас только бог слышит, так вот тебе я что скажу. Полгода я даю тебе срока: не уйдешь волей — жив не будешь.
И глаза Степана так сверкнули, что Николай сделался белый, как рубаха.
— Опостылел ты, подлец. Я не буду таиться. От меня никуда не уйдешь. Я прямо возьму топор да среди улицы тебя и хвачу. Вот этак!..
И Степан, в одно мгновение схватив топор, лежавший под лавкой, замахнулся над Николаем.
— Господи Иисусе, помилуй, — прошептал Николай, прижавшись к притолоке.
Панический ужас точно сковал его. Широко раскрытыми глазами впился он в страшное, искаженное бешенством лицо Степана.
— Куда уйдешь, собака? — неистовым голосом закричал Степан и, не помня себя, со всего размаха опустил топор.
Прибежали соседи, но уже было поздно: Беляков с рассеченною головой, с распластанными руками валялся на полу, а Степан, очевидно, бессознательно, бережно обтирал окровавленный топор.
— Степа, господь с тобою, ты что это сделал? Погубил ты себя.
Степан точно проснулся. Он оглянулся, посмотрел на лежащего Белякова, на топор, бросил его и, проговорив упавшим голосом: «Братцы, голубчики, пропала моя душенька, лукавый попутал», — зарыдал, как ребенок.
Вся деревня сбежалась, и вся деревня рыдала.
— Степа, голубчик, что ты наделал? — повторяли мужики на все лады и по очереди обнимали Степана.
А Степан рыдал и рыдал, твердя одно и то же:
— Погубил я свою душеньку.
И Степана угнали в Сибирь. Нового приказчика прислал Скворцов, но уже доходов тех не было.
При первой оказии новому приказчику объявили на сходе:
— А ты не больно. Много вашего брата здесь перебывало. Всяких видали — и не таких, как ты, а где они? Все вверх по Степаиловке[2] ушли, а мы всё тут.
Приказчик обробел и повел дело спустя рукава. Скворцов решил продать имение. Покупщиком явился я.
Заботы о личном благосостоянии. — Организация моего хозяйства. — Немецкая колония. — Технические улучшения в имении.
Мне было тридцать лет, я был женат и имел двух маленьких детей. Предыдущая моя деятельность ничего общего не имела с деревней. С хозяйством, так как вся родня моя всегда занималась земледелием, я был знаком. С народом хотя я и сталкивался, но быт его знал более по литературе. По специальности я был инженер путей сообщения, но бросил службу за полною неспособностью сидеть между двумя стульями: с одной стороны, интересы государственные, с другой — личные хозяйские. Казенных железных дорог тогда еще не было. Имение я купил за семьдесят пять тысяч рублей — значит, оно в течение пяти лет удвоилось в цене. Жена и я — оба мы страстно стремились в деревню. Перспектива свободной независимой деятельности улыбалась нам самым заманчивым образом.
Цели, которые мы решили преследовать в деревне/ сводились к следующим двум: к заботам о личном благосостоянии и к заботам о благосостоянии окружающих нас крестьян. Каким путем думал я стремиться к достижению этих целей?
Вообще, а в деревне в особенности, в делах людских резко бросается в глаза неразумное приложение сил в борьбе за существование. У людей под руками неисчерпаемые богатства в лице природы, а почти вся их деятельность направлена не на эксплуатацию этой природы, а на вымогательство у более слабого. В городах это не так режет глаза, но в деревне, у самого источника, так сказать, глупо и дико видеть, как все силы человека направлены на то, чтобы как-нибудь отнять последнюю каплю у ближнего, когда соединенными усилиями можно овладеть целым источником. Мне и хотелось помочь людям стать на надлежащий путь, хотелось помочь им перенести центр тяжести борьбы за существование на природу. Задача не казалась особенно трудной: стоит научить крестьянина более успешным приемам борьбы с природой, и он сам поймет, как дико и нелепо бороться с ближними, тем более, что в той местности, где я приобрел имение, были уже примеры такого отношения к делу.