Отечески спокойный голос был сверху:
– Вот видишь, успел.
Из глубины вагона были голоса:
– Поймал?
Отеческий голос ответил:
– Выбрался.
И поезд тронулся.
О, как страшно было наяву исполнение моего повторного через всю жизнь кошмарного сна.
Будто бы загорается край неба, начинается светопреставление архангел трубит в последний раз последнему поезду, праведники, ликуя, глядят в окошки, а я чемодан-то свой сунул, чемодан мой на поезд приняли, а меня не пускают. Я бы согласился с радостью гореть на земле вместе со своими бумагами, но так, чтобы праведники мои бумаги читали на небе, а я один без дел своих, без дум, голый горел на земле, – нет, нет…
Ужасный сон исполнялся, поезд двигался, я рядом бежал, прижимая к груди дурацкую голову голландского сыра.
Был один момент, дверь вагона была у самого конца платформы, после которого начиналась земля, и тогда бы там, снизу, уже невозможно бы было вскочить в очень высоко поднятую дверцу товарного вагона, но десятки рук меня отдельно и сыр отдельно подхватили, и потом в темноте, как самодвижущийся танк по трупам, я полез и остановился на своем месте. Сыр двигался отдельно, и, когда я прибыл, старик держал его на руках, как ребенка, и ласково говорил мне:
– Вот и сподобил господь!
Нет, я не завидую тому, кто в том году не испытал этих ужасных путешествий и избежал слепой пропасти жизни. На верхней полке яруса умирал, хрипя, человек, в углу на среднем – рожала женщина, в щелки сверху лилось и сыпались подсолнухи. Двадцать восемь часов в полной тьме я лежал, задавленный чужими вещами, и одна радость была – зажечь спичку и покурить. Один раз при вспышке света я видел, как задремавший старик держал мой сыр. И что меня поразило, в лице его была совершенно материнская улыбка. Я не пытался взять у него сыр, для меня сыр перестал существовать как моя собственность, не я спасал его, сыр в моем кошмарном сознании принадлежал всему народу. Другой раз, помню, какой-то человек наклонился к старику, взял у него сыр, поднес к уху и стал нажимать, как арбуз.
– Хлюпает, – сказал он.
И передал другому любопытному, и тот тоже, выслушав, сказал:
– Здорово хлюпает.
После того сыр не возвращался в нашу сторону, и я, решив, что его съели голодные, забыл о нем совершенно.
После двадцати восьми часов полной тьмы, корчей и страшной вони – как было радостно выйти на волю: каждый листик на дереве мне казался живым существом и все дерево – большим государством зеленых жителей, я шел под солнцем в большой толпе, и шестипудовая ноша моя в то время была мне легка. Вдруг кто-то крикнул:
– Эй, ты, в шляпе, стой!
– Стой, стой! – кричала масса голосов.
Я оглянулся и увидел: над черной толпой под солнцем, как огненный пал по суходолу, летит прямо ко мне от руки к руке мучитель – мой сыр.
Вчера, друзья мои, выезжал в Царское Село, стыдно сказать зачем: покупать черный хлеб. Возвращаюсь из Царского с хлебом, а на столе у меня лежит почетный билет на вернисаж выставки «Мира искусства». По простоте своей роздал я хлеб жильцам голодным и себе оставил только на раз. Утром съел остаток черного хлеба, надел смокинг и – на вернисаж.
Вернисаж, нужно вам знать, происходит от слова vernir – полировать: художники полируют картины, и вообще вернисаж значит праздник художников. Раньше, во времена белого хлеба, я почему-то презирал все эти вернисажи и премьеры, теперь на черном хлебе меня затрепало: каждый день куда-нибудь, – до того, что некогда сходить к зубному врачу. И так замечаю, что не я один, а как-то все теперь больше, чем прежде, без толку треплются.
Судьба одной картины потянула меня на вернисаж. Я видел ее в мастерской художника и принимал участие в совещании, выставлять ее теперь или погодить. Казалось, с одной стороны, что эту картину, по сюжету военную, публика неминуемо будет судить по войне, а не по искусству. А с другой стороны, выходило и так, что если пережитое нами во время войны сольется с замыслом художника, что если это не Петрова-Водкина, а наша собственная картина окажется, то как же ее не выставлять? Как-то раз говорю одному знакомому, что вот картина есть замечательная, три года сидел над ней художник.
– Сюжет?
– Война.
– И он приемлет войну?
Такой человек был решительный, что я побоялся, и говорю:
– Нет, не приемлет.
И стал об этом раздумывать. Пушек на картине нет, аэропланов, убитых, и всего только два раненых: вождь – прапорщик, центральная фигура, смертельно и один солдатик, который, можно думать, потом вылечится. Словом, батального очень мало, но сказать, что вовсе нет, тоже не совсем верно: линия солдат со сверлящими глазами, с ружьями наперевес идет в атаку. А в то же время а не батально: земля под ними не та земля, из-за которой дерутся, а чудесно преображенная земля, мать-пустыня. Лицо у смертельно раненного – лицо существа высокого на земле: человека.
Мой собеседник спросил:
– Ток он войну не приемлет?
– Нет, – говорю, – войну не приемлет.
Не согласился он со мной. Одним словом, волнение художника перед выставкой передалось мне. И, как узнал, что картина выставляется, как же тут не идти на вернисаж.
Иду на выставку и представляю себе перед картиной толпу приемлющих и неприемлющих в согласии: один будет толковать ее батально – и что же? – там батально все верно; а неприемлющим тоже хорошо: не радость же войны изображена на картине. Мастерство остановит эстетов. Среди всех них какая-нибудь женщина в трауре узнает своего любимого и… «Вот, может быть, из-за этого картину надо бы подождать выставлять», – раздумывал я.