Взобрались кверху, к зубцам. И вот у стены костерок красный, у костра – красная собака, вниз-вверх, мигнет-потухнет, и красный мужик – обхватил колени, в коленях ружье.
– Господе Исусе Христе, Сыне Божий… – на бочок желтая головка зиновей-лукичева, и уж такой будто пригорбый, такой прихворый. – К матушке игуменье мы насчет, стало быть, этого… дровец… Да вот припоздали… Ну-ну-ну, собачка! Да Господь с тобой, собачка, что ты, что ты, собачка?
– Цыц, Белка, сядь!
На ошейнике – красная сторожева рука. Рука – шестипалая, шестой палец на отлете, упорный и твердый – кочетиная шпора, и мельтешатся в красном свете, тут-там мигают, торопятся желтые зиновей-лукичевы ручки, вокруг сторожа, Белки – паутину плетут: тоненькая – и не видать глазом.
Про какую-то собаку генеральскую, про Серафима Саровского. Напакостила собака на паперти, а он, батюшка, жезлом своим святительским тут же на паперти ее и прогвоздил. А вот тоже в Нил-Столбенском скиту кобель причастие проглотил; и в ту пору ж у кобеля – морда человечья, и говорит кобель тот самый…
Обметало паутиной. Кочетиный палец не шевелится; Белка морду положила на передние лапы, глаза зажмурила…
– Пойти хворосту, что ли, подкинуть… – потянулся Сикидин, встал лениво. Исподлобья желтым глазом проводила его Белка и исподлобья – Зиновей Лукич.
– И говорит кобель тот самый: правосла… православные…
Зашелся дух у Зиновея Лукича: «Владычица… Сподручница грешных, помоги!» Увидал сзади над сторожем сикидинские зубы.
Раз! – сверкнули зубы – глухо мукнул, как бык, сторож – и на земле, с сикидинским гарусным шарфом во рту.
Взвизгнула, взвилась Белка – Сикидина в руку. Ткнул Сикидин ножом, вытер об траву, затихла Белка.
Из лога вылез месяц, посинелый, тоненький, будто на одном святом молоке рос. Вылез – и скорее вверх по ниточке – от греха подальше, и на самом верхотурье ножки поджал.
Чтоб невдогад монашкам, чтоб дрыхли спокойно – старика Онисима оставили наверху со стукушкой, в доску стукал старик потихоньку. А сами возились со сторожем – в логу.
Умаялись с ним, окаянным, беда! Одно напретил: «Был, – говорит, – ключ на поясу, сами же сронили, как сверху-то сюда волокли».
Бумагу ему предъявили.
– Ну, гляди. Вот… «И все денежные финансы монастыря во имя Пресвятыя Богородицы Сподручницы грешных – единогласно в пользу крестьян села Манаенок…» Согласно бумаге! Понял? Давай ключ!
Молчит. Тут за него по-свойски Сикидин взялся: физически в хряпало в самое – вот как ублаговолил. – Молчит. Тьфу.
– А пес его знает, и не врет, может? – и на карачках пополз по кустам Сикидин: ключ искать. Как же: ищи ветра в поле!
Зленный вернулся Сикидин: не подходи. Ножик вынул, откромсал ломоть от краюхи, жует, а сам – все на сторожа: черт шестипалый! Придется теперь из-за него днем все…
Тишь. Ничего будто и не было. У ворот монастырских в доску бьет старик Онисим. И только вот Белка не брешет, да рука у Сикидина тряпкой замотана: от белкиных зубов след.
Вдруг ухмыльнулся Сикидин – зубы как у Белки – и к сторожу:
– Ну-ка ты – вместо Белки твоей покойной! Ну, бреши, говорю!
Ножичек приставил к кочетиной шее. Сторожева лица за Сикидиным не видать – только руки на животе скручены и мечется шестой палец все пуще, все пуще.
– Вре-ешь. У меня, брат, забрешешь!
Взял Сикидин ножом чуть покрепче. Икнул, булькнул сторож – и залаял. Еще – и уж звонче, чище собачий лай.
Носом шел смех у Зиновея Лукича – неслышно, как из проткнутого пузыря дух. Онисим прибежал сверху – глаза младенческие, ротик оником:
– О-о? Во-от! Ну, шуты гороховые! А я думал – и верно, с собакой кто… – Захлебнулся весело, по-ребячьи, глаза младенческие, чистые. – Ну-ка, ну-ка, еще!
Но Сикидин уж бросил нож, и сторож лежит молча. Чуть шевелится шестой кочетиный палец.
Торопится месяц, все выше: чуть видать уж. Зеленеют черные листья. Заря – как скирды в сухмень горит, ровным огнем. День будет благодатный, тихий.
Но что будет в этот тихий, благодатный день?
У матери Нафанаилы, игуменьи, прежде домишко был – тут же в уезде. Родила в миру девять детей, все дочери, и все – в мать: маленькие, синеглазые, вперевалочку – как уточки-водоплавки. Без мужа подняла девятерых на ноги, и вот – старших уж замуж выдавать, и вот – будут внучата, свеженькие, крепенькие, как грибки: то-то будет визгу, то-то веселья!
Силы надо девочкам, откармливала: мастерица была, какие крупеники стряпала, какие перебяки из солода.
– Ешьте, девочки, больше соку запасайте, наше дело женское, трудное.
А было однажды кушанье – сомовина заливная со льдом. А был год – холерный. Заболели все девять – в неделю, как вымело: одна в доме.
Ушла в монастырь, и теперь – девяносто дочерей у Нафанаилы. Усохла вся, черненькая, маленькая – жихморозь, а ходит все так же: вперевалочку; старушечий рот корытцем, а глаза – прежние: большие, синие, ясные. Дерево, бывает, почернело, скрючилось, а весной отрыгнет какая-то ветка одна – зеленая, и всему дереву глаз радуется.
Любила мать Нафанаила весну, капель, черные прозоры земли сквозь снег. А уж как выбьются лысые головенки первых трав, да повылезут из-под камней склеенные задиками красные козявы с нарисованными на спине глупыми мордами, да зазвенит звон пасхальный…