– Спасибо, господа старики!
– Носи на здоровье! – ответил кто-то.
И такой дружный гогот пошел по площади, что даже арестованные, сидевшие тут же неподалеку, в сарае, заулыбались.
Всыпали и Мишке по приговору двадцать горячих. Но еще горячее боли был стыд. Вся станица – и стар и мал – смотрела. Подобрал Мишка шаровары и, чуть не плача, сказал поровшему его казаку:
– Непорядки!
– А чем?
– Голова думала, а ж… отвечает. Срамота на всю жисть.
– Ничего, стыд не дым, глаза не выест, – утешал казак, – и, желая сделать приятное наказанному, сказал:
– А крепок ты, паренек: раза два рубанул я тебя неплохо, хотелось, чтоб крикнул ты… гляжу: нет, не добьешься от этого крику. Надысь одного секли – обмарался голубок. Значит, кишка у него тонка.
На другой же день согласно приговору, отправили Мишку на фронт.
Валета через двое суток прибрали: двое яблоновских казаков, посланных хуторским атаманом, вырыли неглубокую могилу, долго сидели, свесив в нее ноги, покуривая.
– Твердая тут на отводе земля, – сказал один.
– Железо прямо-таки! Сроду ить не пахалась, захрясла от давних времен.
– Да… в хорошей земле придется парню лежать, на вышине… Ветры тут, сушь, солнце… Не скоро испортится.
Они поглядели на прижавшегося к траве Валета, встали.
– Разуем?
– А то чего ж, на нем сапоги ишо добрые.
Положили в могилу по-христиански: головой на запад; присыпали густым черноземом.
– Притопчем? – спросил казак помоложе, когда могила сровнялась с краями.
– Не надо, пущай так, – вздохнул другой. – Затрубят ангелы на Страшный суд – все он проворней на ноги встанет…
Через полмесяца зарос махонький холмик подорожником и молодой полынью, заколосился на нем овсюг, пышным цветом выжелтилась сбоку сурепка, махорчатыми кистками повис любушка-донник, запахло чабрецом, молочаем и медвянкой. Вскоре приехал с ближнего хутора какой-то старик, вырыл в головах могилы ямку, поставил на свежеоструганном дубовом устое часовню.
Под треугольным навесом ее в темноте теплился скорбный лик божьей матери, внизу на карнизе навеса мохнатилась черная вязь славянского письма:
В годину смуты и разврата
Не осудите, братья, брата.
Старик уехал, а в степи осталась часовня горюнить глаза прохожих и проезжих извечно унылым видом, будить в сердцах невнятную тоску.
И еще – в мае бились возле часовни стрепета, выбили в голубом полынке точок, примяли возле зеленый разлив зреющего пырея: бились за самку, за право на жизнь, на любовь, на размножение. А спустя немного тут же возле часовни, под кочкой, под лохматым покровом старюки-полыни, положила самка стрепета девять дымчато-синих крапленых яиц и села на них, грея их теплом своего тела, защищая глянцево оперенным крылом.