Мы тоже вздыхаем светло. Даже Шурик смотрит поласковей в мою сторону, а Оля спрыгивает вниз, бесшумно и легко мчится к печке.
И вот на столе сковорода с теплой картошкой, и опять в избе только стук да звяк, так мы стараемся, работаем вилками, убираем угощение наперегонки.
А тут за стеною на лестнице торопливо запостукивает и бабкина Катеринина клюшка. Сама бабка еще в сенях, еще нашаривает дверную скобу, а уже заводит ласковым-преласковым голосом:
— Слете-елись, голуби мои, слете-елись… Олюшка-умница лампу вздула… А я уж хожу, хожу по деревне, все думаю: «Где вы? Неужто под гору в Митькинище убежали да и заплутали там?» ан нет, смотрю — и в моем дому огонек загорелся; значит, сбежались милушки мои ко мне в избу; значит, все тут…
Большая, широколицая, в просторной темной кофте, в темном платке, она переваливает через порог и совсем не по-хозяйски, а словно захожая гостья, грузно усаживается на конец лавки у самой двери. И, отдышиваясь, навалясь на клюшку, приятственно моргая маленькими, всегда словно только что умытыми карими глазками, оглядывает, пересчитывает всю нашу компанию:
— И Леня пришел, и Шура пришел, и Боря с Лидой… А чего это маленькой Кланюшки не видать? Где она?
Самая маленькая наша компаньонша Кланюшка вылезает на четвереньках из-под стола, она там добывала оброненную вилку, и бабка Катерина успокаивается:
— Все собрались! А скоро к нам еще и Матвейка Настасьин будет прибегать. Он уж теперь не ползунок. Он дома уж вдоль скамейки вовсю топочет, сама нынче видела.
— Видела, видела… — перебивает по-взрослому бабку Катерину Оля. — Садись, картошку ешь, а то ребята остатки домолачивают.
И бабка медленно встает, пересаживается на подсунутый Олей табурет, раза два безо всякого аппетита тычет вилкой в сковороду.
Потом вдруг спохватывается, как важную весть сообщает нам:
— А ведь не зря я сегодня про Митькинище-то вспомнила, не зря. Туда и впрямь, на ночь глядя, лучше бы не ходить. Я вот на что непугливая, а и со мной однова в девушках произошел такой случай — не забыть до смерти.
Наши вилки повисают в воздухе. Мы во все глаза смотрим на бабку: час для ее «ляпанья» наступил! Нам лишь остается подкинуть вопрос, что, мол, за случай такой, а дальше бабка говорит, как печатает, сама:
— Ну, если охота, слушайте… Слушайте, не перебивайте, коли что совру, мимо ушей пропускайте. Жили мы в прежнее время с тятенькой да с матушкой в этой же самой избе, и держали полный двор овечек. Хоро-о-ших держали, романовских. И вот как-то по весне, но тоже к ночи к самой, пришло стадо с выгона, и я наших овечек загнала в хлев. Да только загнала, а тятенька глянь туда и говорит: «Одного ягненочка нету!» «Как, — говорю, — нету? Были все…» А тятенька у нас — кипяток. А тятенька сразу и себя уж не слышит, и меня, девушку, слушать не желает. Кричит: «Это Федька-пастух ягненка в лесу проспал, вот я ему!» И со двора — на улицу, по улице — вдоль деревни. Матушка наша, конечно, за ним. Знала матушка: не останови, не догони тятеньку, он со своим характером и еще хуже все повернет… Ну, а я что? А я стою, туда-сюда смотрю, все не верю. Был ведь ягненочек-то, был! И вот тут вот чую, милушки мои, сбякал кто-то за двором за нашим. «Бе-е…» — так слабенько донеслось, и я — туда. А у нас там и теперь еще тропка сохранилась. Вниз тропка, в Митькинище, к бочагам за елки, в самое болото, — и я, значит, по ней. «Вот, — думаю, — Федька-пастух и верно не виноват, а ягненочек-дурачок сам мимо двора прошибся. Как бы не заплутал, как бы не утонул, надо бежать, выручать…» Ну, бежать, конечно, не бегу, робею. Одна ведь, да и темно, поздно. А по тропке все ж этак тихо спускаюсь. Попойду, милушки мои, попойду, встану, послушаю, а голосок ягнячий опять мне слыхать. «Бе-е, — кричит снова, — бе-е», — будто торопит. А тропка все круче да неприметнее. А елки внизу все выше, да все чернущие. И под ними сырой туман шевелится. Ветру нет, а он шевелится, так и дышит. И вот уж знобко мне, и совсем страшно, а все ж иду. Оглянусь на гору, на нашу крышу, — она при месяце-то маленько виднеется, — и подожмусь вся снова, и снова шагаю. Сама себе шепчу: «Не пропадать же барашку…» Но пропала-то, милушки мои, я сама бы; да, ладно, прежде чем за елки сунуться, взяла да вот этак тишком за них и поглядела. А там и туман исчез, и тропки уж нет. Передо мной бочаг страшенный. Черная вода в нем вдруг белым столбом как вздымется да опять вниз как бухнется, только гул по всему Митькинищу так и раскатился! Сама не знаю: шла ли потом, летела — в один миг у крыльца своего, у дома очутилась…
Бабка Катерина в самом деле переводит дух. В лампе над нами пыхает с треском нагоревший фитиль, и мы все вздрагиваем.
Мы даже ноги подбираем под себя и быстренько-быстренько по лавке передвигаемся ближе к рассказчице, и только Оля, как сидит, подперев ладошкой голову, так и продолжает сидеть на своем месте.
— Эх, бабка, — говорит она, — сама прибежала, а ягненочка оставила.
Бабка Катерина даже руками всплескивает:
— Так не было его там! Не было и не было, он дома оказался.
— Как так? — сразу оживаем мы все, а бабка торопится досказать: