Восточный Крым — страна цветущих роз,
что из полынно-выжженного лона
взошли с трудом и дышат утомленно
и славят тайну хором и вразброс.
Услада уст страдающей земли,
ее грехов отпетых отпущенье, —
когда в глухом и гулком запустенье —
какое чудо! — розы расцвели.
О сколько их, смиренных как заря,
задорно-алых, кремовых и белых,
сошло с холмов и ринулось на берег,
приютный мир за жизнь благодаря.
Сиянье роз — небесная капель,
отрадой глаз обрызгавшая землю.
Я их дыханью, вслушиваясь, внемлю,
а им полны Судак и Коктебель.
О свитки чар из света и тепла,
томящих снов бесхитростный талмудик, —
о только б раз коснуться и вдохнуть их, —
и не горька сума и кабала!
Пред ними стыдно жизни прожитой:
нам говорят безмолвные пророки
о том, что минут царствия и сроки
и мир спасется вечной красотой…
В июньской тьме, шалея от любви
к искусству пенья и впадая в ересь,
тех роз воздушно-чувственную прелесть
запойно славят птицы — соловьи.
Хоть я, признаться, в звуках соловьев
не слышу песни: как ты там ни пенься,
свисти, бульбулькай, щелкай — все — не песня,
коли в ней нет мелодии и слов.
Что наши судьбы, жесты, письмена,
все взмывы духа в рифмах и аккордах
пред светом роз, невинных и негордых,
чья красота учтива и смирна?
У тех тихонь венец земной тяжел:
из них жмут масло, делают варенье, —
а я сложил о них стихотворенье,
и эта блажь — не худшее из зол.
1984
Ну и гугняв же местный бес —
запустит дождик суток на шесть,
чтоб люди чувствовали тяжесть
непросыхаемых небес.
А мне он зла не причинял,
а я хлопот его не стою,
а мне бы стакнуться душою
с душой магнолий и чинар.
В недоуменье дух и плоть,
не разберу никак по думе, —
какой ты нации, Батуми,
и что напрял в тебе Господь.
Как ракушка — волной в ушах,
как дева — в лучевидной кроне,
о тыща и одном балконе,
о двух ажурных этажах.
И не во сне, а наяву
пестры под непогодью прыткой,
по-детски выложены плиткой
проспекты прямо в синеву.
Дано ль прочесть простым умам
узоры страхов и бесстрашии,
под звонко-розовою пряжей
прибрежья зелень и туман?
Вдруг кто-то в чащу шах-шарах!
А кто? Увидеть бы, узнать бы,
но немо щурятся усадьбы
из тьмы в оранжевых шарах…
Века с недвижностью в очах
реальней здесь, чем день текущий,
и я гощу с кофейной гущей
у сна в бамбуковых дворцах.
У сердца нет иных забот,
чем жить, от волн морских святея,
где медным голосом Медея
отмщенье божие зовет.
Потопным топотом дождя
тщета веков, как пыль, прибита,
и эвкалипты Еврипида
стоят, до краешка дойдя…
1985
А все-таки стенам, пожалуй, когда-нибудь рухнуть.
О век мимолетный, безжалостный и деловой!
Из нового дома выносится старая рухлядь,
и в холод бездомья уходит бедняк Домовой.
Смешной старикашка, он так шкандыбает, сутулясь,
и шепчет проклятья и прячет отчаянный взгляд
от страшного мира, где режут беспомощных куриц
и желтые листья в полночные лужи летят.
О старом диване никто и словечка не скажет,
случайно достался и, в общем, совсем не кровать,
он с детством не связан, стараньями предков не нажит,
и вид затрапезен, и не о чем зря горевать.
О как он был жёсток, неласковым жребием выпав,
к нему привыкали, почти что не чувствуя ног,
но чье-то дыханье с его полусонных прогибов
летело по небу на чей-то безумный звонок.
На нем раскрывалась ромашка младенческой позы
и тот полуночник, бывало, подремывал днем.
Он знает все тайны, он помнит молитвы и слезы,
но вот незадача — клопы обнаружились в нем.
И он обречен, а на новом, должно быть, уютней.
Зайдем и заплатим — и время бежать по делам.
Поминок не будет, не слышно органа и лютни,
в шумливом безмолвье уносится старый диван.
А близится осень, и капли щемят дождевые,
и в нежном сиянье бездомная горечь листвы.
Простите, простите, простите меня, домовые,
я тоже — давно уж — собрался в дорогу, как вы.
О, мир этот камен, и милых не губ ведь, не рук ведь,
и ветры смеются над бренной диванной душой.
О грусть Домового! О бедная старая рухлядь,
на коей — о счастье — разляжется кто-то чужой.
О, мир этот камен, и, правду сказать, не в бреду ль я
с домашней заботой мешаю небесную высь,
и некому плакать, за вычетом Бога и дурня,
о старом диване, в котором клопы завелись.
1984
* * *
Сколько вы меня терпели!..
>{222}Я ж не зря поэтом прозван,
как мальчишка Гекльберри,
никогда не ставший взрослым.
Дар, что был нежцан, непрошен,
у меня в крови сиял он.
Как родился, так и прожил —
дураком-провинциалом.
Не командовать, не драться,
не учить, помилуй Боже, —
водку дул заради братства,
книгам радовался больше.
Детство в людях не хранится,
обстоятельства сильней нас, —
кто подался в заграницы,
кто в работу, кто в семейность.
Я ж гонялся не за этим,
я и жил, как будто не был,
одержим и незаметен,
между родиной и небом.
Убежденный, что в отчизне
все напасти от нее же,
я, наверно, в этой жизни
лишь на смерть души не ёжил.
Кем-то проклят, всеми руган,
скрючен, согнут и потаскан,