В тот же вечер, до ужина, был прочтен циркуляр государя и полк поздравили с походом. Дружное «ура» молодцов-коннопольцев вырвалось из тысячи солдатских грудей и огласило далеко кругом окрестности Гродно.
А молоденький новоиспеченный улан кричал громче всех.
– Не понимаю, чему ты радуешься, Дуров? – удивлялся, пожимая плечами, Вышмирский. – Или тебе надоела жизнь?
– Ах, Юзек, ну какой же ты, ей-богу! – искренне негодовала Надя. – Ну можно ли оставаться равнодушным в то время, когда в недалеком будущем тебя ждет грохот пушек, лязг оружия, крики победителей!..
– Стоны раненых… вопли о помощи… смерть… – дополнил Вышмирский.
– Пусть даже смерть! – пылко срывается в неизъяснимом порыве с уст Нади. – Да разве не сладко умирать за Родину, за ее честь, ее славу! Ах, Юзек, Юзек, никогда ты не поймешь меня! – сокрушенно покачала она головою.
– Может быть, – спокойно согласился с нею молодой поляк, и вдруг легкое облако осенило его лицо, прекрасное и нежное, как у девочки. – Но если меня убьют, что будет тогда с моей Зоськой?
Надя с сожалением взглянула на него: ей стало жалко этого женственно-хрупкого мальчика, такого чуждого и неуместного в суровой жизни солдата. Ей было и тяжело, и чуточку досадно на него…
Однако в этот вечер, прежде чем уйти в свой угол (они жили в небольшой комнатке, разделенной надвое дощатой перегородкой), Надя крепко пожала протянутую ей нежную руку Вышмирского.
– Полно кукситься, Юзеф! – произнесла она весело. – Бог милостив, и ты вернешься из похода здравым и невредимым. Еще как откалывать мазурку с твоей Зоськой будешь!
– И то правда! – произнес, разом оживляясь, юноша. – Ты всегда сумеешь успокоить меня, Дуров. И где ты черпаешь эту силу, эту бодрость духа, волшебник?! А знаешь, какая мысль пришла мне в голову… Что, если пойти сейчас к ротмистру и попросить отпустить нас с тобою хоть на один день к дяде Кануту? А? Что ты скажешь на это?
И прежде чем Надя успела что-либо ответить, Вышмирский вскочил с совсем несвойственной ему живостью и, на ходу пристегивая саблю, бросился из комнаты.
А Надя тяжело задумалась, оставшись одна.
«Счастливый! У него есть кому благословить его перед походом, молиться о нем и оплакать его в случае смерти. А я?… – выстукивало, сжимаясь от внезапной тоски, опечаленное девичье сердечко. – Самые близкие, самые дорогие люди не знают даже, жива ли я или нет! Может быть, они даже сочли меня давно умершей… А что, если напомнить о себе, подать весточку, успокоить хоть отчасти бедного папу? Ведь все равно – меня не вернут теперь. Уж поздно!.. Всякая связь с прошлым порвана… Да и не найти меня им! А получив письмо, все же отец успокоится отчасти, будет знать, что я жива и здорова…»
И, не колеблясь долее, Надя присела поспешно к столу, схватила лист писчей бумаги, обмакнула перо в чернильницу, и вмиг рука ее забегала проворно и быстро по белой странице.
«Ненаглядный мой папочка, – писала она, – как ты должен удивиться, получив эти строки от твоей злой девочки, причинившей тебе столько горя и забот. Папа, золото мое, радость моя, прости мне, прости, неоцененный, родной, любимый! И маменька, и Вася, и Клена – все, все простите вашу гадкую Надю. Папочка, я не виновата, клянусь тебе честью, нет! Пойми меня, папа, и прости, родной, если можешь! Пойми, прежняя жизнь была не для меня. Домашние работы, хозяйство, мелкие женские заботы по дому – они не удовлетворили бы меня! Папа, радость моя, вспомни, я с колыбели привыкла к иной жизни, к иной обстановке. Постоянно на марше, постоянно среди молодцов гусар, под звуки труб, я воспитывала, помимо собственной воли, эту безумную любовь к военной походной жизни. И потом, папа, не знаю почему, но мне кажется, что я нужнее Родине в качестве воина-солдата, нежели в скромной доле хозяйки. Я знаю, отец, ты поймешь меня. Ты должен меня понять! Я – твоя дочь; твоя кровь течет в моих жилах, кровь старого воина, лихача кавалериста. Ты поймешь мое стремление и оценишь его. Пишу тебе, отец, и приношу мою запоздалую повинную теперь, так как не сегодня завтра мы выступаем походом в Пруссию. Кто знает, может быть, я не вернусь оттуда и сложу голову далеко на чужбине, но, написав тебе эти строки, мне будет все же легче умирать… Мой папа, мой ненаглядный, дорогой папа узнает наконец, что его буйная головушка, его казак-девчонка, гусарская питомица, не способна ни на что дурное, и благословит меня заочно на бой – на смерть и славу.
Надя»
Письмо окончено… А Надя, с помутившимся взором и пылающим лицом, все еще сидит над мелко исписанной четвертушкой бумаги. Она словно не может оторваться от нее. Крупные тяжелые слезы одна за другою скатываются по пылающим щекам на бумагу, смачивая ее и оставляя на ней мокрые следы…
Грязные, закоптелые стены комнатки словно раздвинулись перед нею. Ее мысленные взоры видят теперь, как на картине, четко и ясно, белый, угрюмый на вид их сарапульский дом, окруженный громадным старым садом, небольшую террасу и милую голову с заметной проседью, склоненную за чтением этого письма.
Милая, дорогая голова! Сколько в ней таится забот и тоски, и все о ней, все о бедной далекой Наде!.. С каким наслаждением приникла бы она теперь к этому дорогому лицу горячим поцелуем, как сердечно произнесла бы, обняв эту милую полуседую голову: «Успокойся, не грусти, папа! Когда-нибудь твоя Надя вернется к тебе, вернется, может быть покрытая славой, и разгонит все эти резкие морщины на твоем челе».