Привиделось, будто по камере похаживает, расстрелянный в 37 году дед.
— Дедушка, тебя не убили? Ты живой?
Дед сапогами поскрипывает, то и дело спички чиркает — потухшую папиросу зажигает. А папиросы хорошие, душистые…
— Ну как же живой, внучек? Убитый, Аркашенька. Как есть мёртвый. Но ты не бойся. Это не больно.
— А как расстреливают, дедушка?
Дед сел на корточки перед дверью, мигнул Аркаше и говорит:
— По разному внучек. Если заключенных много, ночью вывозят на полигон. А если немного, тогда прямо в подвале. Тоже ночью. Из нагана в затылок.
— А почему из нагана, а не из винтовки? Или маузера?
— Эхге-эхге-эхге! — засмеялся, как закашлялся, глубинным, хриплым своим смехом дед:
— Из нагана, это чтобы потом из кровавых луж гильзы не собирать.
Потом дед пропал, как растворился. Ночь прошла в каком-то полузабытьи.
Сон — это ведь репетиция смерти, разве можно спать людским сном перед сном вечным?
Утром дали тёплую баланду. В алюминиевой миске, тараща белёсые глаза, плавали рыбьи головы.
Гельман ничего не мог есть. От одного вида баланды подкатывала тошнота.
Все силы уходили лишь на то, чтобы уговарить себя: не орать, не завыть, не забиться от смертельного страха под нары.
От ночной беседы запомнилось, что расстреливают по ночам. Поэтому днём он полудремал-полубодрствовал. И вновь наступала ночь, долгая как тоска. Может быть последняя… Время останавливалось…
Он тяжело лег на нары лицом вниз. Тело исходило страхом и вонючим, нутряным, будто прямо из кишок выделявшимся потом. Он взмок, озябнув, плотно прижался к нарам, чтобы согреться.
И вдруг отчетливо услышал шаги. Они смолкли перед камерой. Слух обострился как у зверя.
Как долго длится отпирание дверей снаружи: весь этот бряк, скрежет, скрип.
Наконец ключ совершил положенные обороты. Лязгнул засов.
Оббитая железом дверь ржаво распахнулась. На пороге камеры стоял конопатый насупленный конвойный в гимнастёрке. На его ремне кобура с наганом.
«Гельман!» — бросил конопатый, «на выход!»
Мелькнула мысль: «Господи!.. Ну вот и конец»!
Шли темными коридорами и вдруг остановились. Надзиратель подвел к обитой чёрным дермантином двери.
Гельман с огромным трудом пересилил себя, открыл дверь и зажмурился. Так и стоял с закрытыми глазами, ожидая пули в затылок. Ожидание казалось бесконечным.
В кабинете за столом сидел офицер, с двумя большими звёздами на погонах. Перед ним стояла лампа с зелёным абажуром. Подполковникподнял голову, выставив вперед ногу, как при замедленных кадрах в кино, опустил руку на кобуру с наганом и скомандовал:
— Входи! Стоять смирно!
…Должен был бы лежать бывший рядовой Гельман в одном нижнем белье в заполненной водой яме, куда скидывали всех приговорённых и расстрелянных, но, наверное вмешался сам Господь Бог.
Полк отправляли на фронт, и оперуполномоченный НКВД упросил председателя трибунала заменить расстрел штрафной ротой.
Вот уж воистину, встречаются на свете звери среди люди, и люди среди зверей. Подполковник дал расписаться в какой-то бумаге о том, что «высшую меру наказания заменить десятью годами ИТЛ».
Гельман зашатался и чтобы не упасть ухватился руками за край стола.
Потёр виски, пытаясь восстановить душевное равновесие. Только потом сообразил — у него появился шанс выжить. Ведь штрафная, это ещё не расстрел! Есть такое выражение — «ватные ноги».
У него было ощущение, что его ноги сделаны из ваты.
Гельмана отвели обратно в камеру. Вот так Аркаша и оказался в штрафниках.
Утром на печатной машинке отпечатали новое удостоверение личности. И поехал он на фронт вместе со своим полком, но только в отдельной теплушке, под охраной НКВД.
Сержанта Ширяева он больше не встречал. Может быть расстреляли, а может быть тоже попал в штрафную роту.
Небольшую часть штрафников составляли блатари-урки, жулики, карманники, скокари, которым срок отбытия в лагере заменили штрафной ротой.
Эти держались особняком от армейцев. Было их в роте немного, человек двадцать. Сапоги они называли прохарями, бритву — мойкой, охрану — вертухаями.
Их сплоченность и непонятный язык вызывали робость. Готовность по любому поводу и без повода кинуться в драку — страх и уважение.
В строю, среди блатяков шагал Энгельс Лученков. Внешности он был неприметной, роста среднего, худощав, подвижен. Волосы и брови выгорели у него до одинакового светло-пшеничного цвета, ворот гимнастёрки всегда был расстёгнут, пилотка на затылке.
Слева от него в строю неулыбчивый парень лет тридцати с небольшим шрамом над правым глазом и обтянутыми сухой, словно дубленой, кожей скулами.
Звали его Никифор Гулыга, и был он вором. В прошлом — медвежатник, домушник.
Профессии серьёзные и уважаемые в преступном мире. Жизнь за ним угадывалась страшная: воровал, садился, бежал, был пойман и страшно бит.
За спиной Лученкова располагался Миха Клёпа, картёжник и аферист.
Гулыга был молчалив, сдержан, порою слишком упрям, и всегда считал себя правым. Родился в год начала Германской войны. Уходил в побег. И даже свои относились к нему с опаской, потому что был опасен и коварен, как медведь. Никогда не знаешь, что у такого человека на уме.
Он был, несомненно, одной из самых ярких фигур того не совсем обычного мира, с которым Энгельса Лученкова столкнула лагерная и фронтовая судьба.