Иван Тимофеевич кладет на подоконник спичечный коробок, а на него дымящуюся папиросу, перебрасывает ремень баяна через плечо, пальцы его бегут по перламутровым кнопкам, и в тишине проливается чистый, прихотливо-извилистый ручеек звуков.
— Иван Тимофеевич! Да неужели ты играешь на баяне? — изумленно восклицает генерал Свищев, разглаживая морковные усы.
— Нет, ты действительно играешь? — Курганов даже приподнялся.
Иван Тимофеевич обводит всех глазами, и его суровое лицо, со щеточкой усов, смягчается, глаза молодеют, искрятся. Он закрывает их и неожиданно бросает пальцы левой руки на белые клапаны, растягивает цветные мехи, и баян запевает сначала тихо, томяще медлительно. Это началась «лезгинка».
Звуки крепнут, они убыстряются и убыстряются, вот уже у людей задвигались руки и ноги, требуя пляски. Наконец «лезгинка» грянула с такой пронзительной страстью, что генералу померещились несущиеся джигиты в черкесках, в папахах, с кинжалами в зубах.
Но всех поразила не столько игра, сколько то, что произошло с Иваном Тимофеевичем. Через его суровое, морщинистое лицо, через коренастую, медвежью фигуру проглянул другой человек. И все мысленно увидели вместо седых волос лохматый русый чуб, лихие, с прищуром, глаза, кепку, сбитую на затылок. Перед ними был песенник и плясун, душа студенческих вечеринок.
— Да ты, брат, мастер! — удивляется председатель горсовета.
— По мастеру и закрой, — хохочет Свшцев.
— Мастер и из печеного яйца живого цыпленка вытащит, — басит Курганов.
А у Ивана Тимофеевича ноги ходят, плечи ходят, летают пальцы, смеется лицо…
Он поворачивает голову: в дверях стоит не то Галя, не то Зиночка. Или это ему чудится? На миг он закрывает глаза, а потом снова смотрит сквозь ресницы: в дверях стоят обе. Иван Тимофеевич встряхивает головой, и, раздвоившаяся от влаги на ресницах, Галя теперь стоит уже одна. Смотрит на него и улыбается.
А дождь между тем стих. Иван Тимофеевич ставит баян на место.
— Поиграли и будя, — смеется он. — А теперь домой, к старухе на печку.
За ним выходят все.
— Я машину вызвала, — говорит Галя. Рядом с ней две ее подружки, вздыхая, поглядывают на новенькие туфли и на лужи.
— Садитесь, — распоряжается Иван Тимофеевич.
Девчонки стесняются, отнекиваются, но все же влезают в машину.
— Вася, развези их по домам, — приказывает он шоферу.
Галя высовывается в незакрытую дверцу.
— А вы?
— Я пройдусь, счастливо.
Иван Тимофеевич идет, подняв воротник плаща.
Провода в каплях похожи на бусы. Газоны обдают запахом увядания. Во всю длину прямой мокрой улицы выстроились цементные столбы, протянув дуги с фонарями. Они бросают вниз множество голубоватых конусов света. Во всю длину проспекта роятся, плывут и сыплются огни машин, троллейбусов, автобусов, трамваев. Они налетают на Ивана Тимофеевича и проносятся мимо, точно он идет против течения мерцающей и вспыхивающей реки.
Да не в душе ли пролился этот благодатный дождь? Почему же в ней так зазеленело?
В черном небе летит невидимый самолет. Вспыхивают мгновенные, резкие, как выстрелы, красные огоньки на хвосте и на крыльях.
Как-то давным-давно вот так же проплывала над деревней стая серых гусей. Гуси несли на крыльях мороз. Босоногий Ванюшка почему-то встревожился и запечалился и побежал по полю. Он бежал, махая гусям кепчонкой: «Постойте! Эй, куда вы? Не улетайте!» А гуси под облаками все плыли, расширяя и расширяя перед Ванюшкой синюю даль. И потом долгие годы манила его эта самая даль, в которой растаяли гуси. И он ушел в нее. Замелькали города и годы. И заглохли голоса гусей. А сейчас с новой силой он услыхал их…
Иван Тимофеевич бредет среди толпы, среди роящихся огней. Уже лет десять он не ходил по улицам так вот просто, для того лишь, чтобы встретиться с дождем, с бушующими деревьями, чтобы услыхать дальний и нежный гусиный гогот…