— Вассер! Вассер! — вдруг послышался слабый хриплый голос. Среди убитых оказался смертельно раненный. Костя, косо посмотрев на него, расстегнул кобуру и схватился за рукоятку пистолета.
— Пристрелить его, чтобы не мучился… — сказал он.
— Подожди, Костя! — Я принес из своей машины канистру с питьевой водой и дал немцу напиться.
— Эх вы, гуманист! Он бы дал вам попить? — сказал мне укоризненно Костя.
— Нельзя не выполнить последней просьбы умирающего, — ответил я Косте, когда увидел его непонимающий взгляд.
Удивленные глаза смертельно раненного солдата с мольбой и благодарностью остановились на нас, и он прошептал:
— Данке! Данке! Комрад! — Его лицо приняло тот серьезный оттенок, который появляется, когда наступает конец всем страданиям. Он продолжал неотрывно смотреть пристальным неморгающим взглядом. Я до сих пор вижу голубой цвет его глаз.
— Нет, Костя, на этот раз ты не прав! Виноват не он! Другой!
В моих ушах продолжало звучать хриплое солдатское «данке», последнее на этом свете «данке».
Я не заметил, как, снимая, подошел к группе живых. Они стояли зеленые, молча прижавшись к полосатому «тигру». Когда я направил аппарат на танк, они, как по команде, все разом подняли руки вверх. Неужели не понимали, что я их снимаю, а не расстреливаю? Совершенно непроизвольно получился эмоциональный, драматический кадр.
Недалеко наполовину в воде деревянный трап. По нему уходили из Севастополя немцы на пароход, который я снимал телеобъективом с Балаклавских высот. Весь берег был завален убитыми.
На самом берегу моря у отвесной скалы обрыва я снял кадр, который потом именовался «стеной смерти». Около тридцати человек офицеров сидели под стеной, плотно прижавшись друг к другу. Мы даже сразу не поняли, что здесь произошло.
Оказалось, что это те, кто не хотел сдаваться в плен коммунистам. Они покончили с собой. Жуткая панорама прошла перед моим объективом. Я вел по мертвым лицам, а они открытыми неподвижными глазами смотрели мимо меня.
Вдруг в кадре появились моргающие глаза, смотрящие прямо в объектив моей камеры. Мне стало не по себе. Я отнял аппарат от глаз и снова услышал хриплое «вассер, вассер». Голос был требовательный, резкий.
Я не знаю, выжил ли он или нет после протянутой кружки воды, но вежливого «данке» я не услышал. Если выжил, то, наверно, никогда не захочет не только воевать, но и думать о войне…
А может быть, снова задумал прийти на нашу землю, чтобы жечь и топтать ее коваными сапогами?
Много лет прошло с тех пор.
Я стою на Сапун-горе у братской могилы освободителей города. Я снимаю празднование двадцатилетия освобождения Севастополя. В визире моей камеры хорошо знакомые лица Азарова, Павличенко, Октябрьского, Сариной, Жидилова.
Я оглядываюсь вокруг. Вижу Итальянское кладбище, Сахарную Головку, Балаклавские высоты, Золотую долину.
К горлу — подступают слезы. Я ищу следы былых боев и не нахожу их. Всюду, куда ни глянешь, видны виноградники.
А здесь, рядом со мной, траурный митинг. Страшное слово сейчас, спустя двадцать лет… В визире камеры я вижу дрожащие лепестки цветов, строгие, суровые лица моих ровесников, лица матросов и солдат, детские лица.
Да, двадцать лет прошло с тех пор.
Двадцать лет — достаточный срок, чтобы выросло новое поколение, но слишком малый, чтобы забыть прошлое.