Русская литература Серебряного века. Поэтика символизма - [82]
В разной мере, с различными конкретными смысловыми нюансами можно считать Б. Зайцева, И. Шмелева, А. Ремизова, Бунина последователями Чехова. Например, Шмелева особенно заинтересовала передача впечатлений о мире, увиденных глазами ребенка, и он не только в рассказе «Москвой», но также в «Русской песне», в «Лете Господнем» будет прибегать к приемам, закономерно напоминающем о Егорушке из «Степи». То, мимо чего привычно скользит взгляд взрослого, детские глаза зорко подмечают, видят «крупным планом». Собственно, по-чеховски автор в «Москвой» заставляет Горкина повторять во время сборов про чаепитие с баранками, бытовая атрибутика чеховских сюжетов угадывается тут и в характере смысловых составляющих некоторых композиционно-ассоциативных повторов («самовар стал розовый», «и передняя розовая стала», «розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои»).
Зайцев особенно увлечен чеховскими приемами семантического «сгущения». В «Волках» повествуется о событиях, тянущихся «уже неделю», но все более концентрирующихся, нагромождаясь, лавинообразно нарастая, в последние сутки, в последнюю ночь и даже на протяжении десяти минут за два часа перед рассветом. Время сжимается, как пружина, все чаще повторяются, мелькают, как густеющий снегопад, одни и те же детали пейзажа. Так «зооморфная» зарисовка оборачивается поэтически выстроенным произведением, а название «Волки» обретает символический смысл.
«Свое» чеховское у Ремизова, Бунина. Словом, влияние великого новатора с его «новыми формами писания» сказывается поразительно многообразно.
Здесь уместно обсудить следующий нюанс. На каком основании в разобранных произведениях названных авторов усматривается именно чеховское влияние? Ведь память может легко подсказать случаи повтора деталей в дочеховской прозе (неоднократное упоминание Толстым в «Войне и мире» неба над Аустерлицем, в «Воскресении» – косящих глаз Катюши Масловой и ряд иных подобных фактов). Но нет, в силу сказанного выше о новых «для всего мира» чеховских «формах писания» подобная аналогия повтора у Чехова с повтором в дочеховской прозе способна лишь дезориентировать. Сходство тут чисто внешнее. Повтор укрупненной детали в поэзии (где повторяемое слово составляет нередко одну двадцатую или тридцатую часть всего миниатюрного лирического произведения!) и повтор укрупненной детали в предельно эллиптической чеховской прозе (где сам набор деталей также минимален) – это в обоих случаях качественно иное явление, чем повторение детали в крупнообъемной прозе толстовского типа. В «космосе» монументального толстовского романа детали, подобные вышеупомянутым, имеют микроскопический характер и решают в сюжете задачи заведомо локальные. Когда принимается во внимание сравнительный объем толстовского романа, с одной стороны, и лирического стихотворения или чеховского рассказа, с другой, тогда мнимый характер разбираемой аналогии становится очевидным. Чеховская, зайцевская или, скажем, бунинская деталь при своей обманчивой краткости и неделимости функционально соответственна крупномасштабному и развернутому толстовскому эпизоду.
Правильная аналогия могла бы быть лишь такой. Представим себе чисто умозрительно, что Толстой с некоей целью три-четыре раза повторяет в «Войне и мире» всю сцену первого бала Наташи Ростовой, занимающую, как известно, многие страницы текста. Безусловно, введение такого экстравагантного приема оказало бы глубинное организующее воздействие в пределах всего произведения или, во всяком случае, значительной его части. Оно изрядно преобразило бы огромный роман в семантическом отношении: повтор побудил бы читательское воображение активно ассоциировать, совмещая далеко отстоящие во времени, но «стянутые» между собой благодаря неоднократному повторению обширного массива текста участки повествования. Именно такое глубинное воздействие на произведение оказывает в миниатюрных (сравнительно с толстовскими композициями) произведениях Чехова, Зайцева или Бунина повторение небольшой детали. Эта повторяющаяся деталь играет такую важную роль, что может быть вынесена этими авторами в заглавие произведения (у Чехова – «Крыжовник», «Огни» и т.п., у Бунина – «Антоновские яблоки» и т.п.). С такой ролью сомасштабного повтора мы зачастую сталкиваемся в произведениях поэзии. Но трудно вообразить даже в порядке шутки переименование, например, «Воскресения» в «Глаза Катюши Масловой» или «Войны и мира» в «Небо Аустерлица».
Можно представить себе встречное соображение, что «малая форма» (стихотворение, чеховский или зайцевский рассказ) и «большая форма» (толстовский роман») трудносравнимы. Мы уже отмечали выше в иной связи, что произведения Чехова – это, в сущности, та же «большая форма», сжатая до малых размеров, как бы находящаяся под огромным давлением в сотни атмосфер; чеховские детали тоже, понятным образом, являются объектом такого «сжимающего» воздействия. Но, может быть, внешне краткая повторяющаяся деталь у Чехова, Зайцева, Бунина и др. все же подобна повторяющейся детали в небольших по объему произведениях Пушкина-прозаика, Лермонтова-прозаика, Гоголя, Короленко, Гаршина и т.д.? Нет, ибо у них такая деталь кратка «по-настоящему» – здесь нет аналогичного семантического сжатия. Как это и естественно для прозы, у них повторяющаяся деталь наряду с деталями не повторяющимися выполняет сюжетообразующую функцию. Знаменитый «заячий тулупчик» в «Капитанской дочке» у Пушкина оказывает немалое воздействие на судьбы героев. Так, Гринев будет помилован Пугачевым благодаря напоминанию Савельича о тулупчике, а в другой раз кара едва не постигнет уже Савельича за очередное напоминание Пугачеву о тулупчике. И образ самого Пугачева дополнительно психологически вырисовывается благодаря ситуациям с «заячьим тулупчиком». Кроме того, эта деталь вносит в сюжет свежую юмористическую струю и выполняет еще ряд задач. У Чехова и его последователей деталь может повторяться в чисто ассоциативных целях – без заметной сюжетной мотивировки (вспомним пряник из «Степи»). Повторяться может деталь, слабо связанная с сюжетом, именно потому, что задача повтора здесь в «свертывании» содержания, в смысловом «уплотнении» повествования путем неоднократных возвратов к пройденному (но на новом уровне). Повествование пронизывается пучками ассоциаций, образует своего рода семантические «петли», «узелки» и т.п.
В книге обозначены доминантные направления в филологическом анализе художественных (поэтических и прозаических преимущественно) произведений разных жанров. Указаны аналитические пути, позволяющие читателю насколько возможно близко подойти к замыслу автора и постичь содержание и внутреннюю форму (А.А. Потебня) художественного целого и слова как произведения в этом целом.Для студентов и преподавателей.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».