Он выходил в валенках, плоских от исхудавших ног, в полушубке из старых заплат, в рыжей шапке и, когда сидел, все поддерживался руками, чтобы не гнуться. Уже ото всего отрешенным знал он теперь себя: прошлое куда-то ушло, а настоящего не было или было оно совсем не важным. И, хотя не было для него настоящего или было оно не важно, все же не безразлично было ему прибытие ко двору Данилы Степаныча. Думалось, что так и должно быть, – и хорошо…
И Даниле Степанычу думалось, что хорошо так, что вот опять стал соседом Сенька Мороз, точно и не порывалась совсем прошлая жизнь, а продолжалась все та же, сбившаяся когда-то с настоящей дороги, долго вертевшаяся по чужим проселкам и снова нашедшая настоящую свою дорогу. Теперь дойдет верно и покойно, куда ей нужно.
И когда в первый раз опять встретились они, столкнулись через лужок слабыми взглядами и покивали друг другу, забылось как-то, что Данила Степаныч стал крепко богатым, что у его сына в Москве – все отдал сыну – большие дома и бани, что сын его ездит на автомобиле и внуки пошли в образованные, а Семен Морозов все тот же, что получает он от Николая Данилыча за сорок лет службы по три рубля на месяц за попавшую в колесо на водокачке и измятую руку, что сын его служит при банях парильщиком – вот уже двадцать лет моет народ и бегает по пальцу Николая Данилыча. И обоим им не подумалось, а так, сказалось внутри, как понятное и бесспорное, что теперь те ходят там по своим дорогам, а сами они вот здесь, на старой лужайке, каждый у своего двора. И то хорошо, и это, и так нужно. И обоим им светит солнышко, и обоим поют скворцы, и оба идут к одному, равные и покойные, оставив позади свое беспокойное.
И когда в теплый день мая вышли они на свои солнечные места поглядеть на зеленую улицу, поулыбались и покивали друг дружке. Потянулся было Семен Морозов за шапкой, оперся крепко на дрожащую руку, а Данила Степаныч сказал:
– Чего уж… сиди, не свались хоть…
Не слыхал Семен Морозов, снял шапку, потряс возле уха, потом долго прилаживал, нащупывая: надел ли; смотрел на Данилу Степаныча, что он скажет. Сказал Данила Степаныч:
– Что-то ты заслабел больно скоро, Иваныч… Ай болеешь?
Опять не слыхал Семен Иваныч. Сказал:
– К нам, значит, опять…, назад воротился… совсем… Сказал Данила Степаныч, постукивая палкой, бодро:
– Вот. И в Москве у меня хорошо, и здесь не плохо. Совсем – не совсем, а вот пообживусь, поотдохну… опять съезжу. Погодка-то!… А вот я тебе травки дам, очень для груди полезно и для всего. Сам пью, и доктора ничего… одобряют. Вот я тебе ужо дам…
– Ась?
– Травки тебе пить дам! – крикнул Данила Степаныч. – Совсем ты глухой стал! На сколько ты меня годов старше-то?
– Да на сколько годов… Да, сдается, ты меня на годок постарей будешь… Мне без году восемь десятков, гляди, вот на Стретенье…
– Ну, это ты… не того… Ты меня на год, а то и боле старше!
– Забыл, может… А Миколай-то Данилыч как? при делах все больших, сказывают…
– Николя у меня… голова! Такие дома закатывает!… Теперь дома пошли-и… – поднял Данила Степаныч палку к небу, – в десять этажей! Накрутили мы с ним… всего!
– Большие вы люди… бо-ольшие стались… Дал Господь!…
И было приятно слушать Даниле Степанычу. Было приятно, что кланялись проходившие мимо бабы, что прислушивалась к его разговору, чуть приоткрыв дверь, старуха – сноха Морозова, что приезжал поутру урядник поздравить с прибытием в родные палестины и стеснялся войти в новый дом с блестящими, как стекла, полами, что он все может – может жить где угодно, а будет жить здесь, на полном покое, потому что так хочет и так лучше.
Радовало его, что играют над ним, вертятся через хвосты белые голуби, которых пугает с крыши сарая вешкой внук Семена; что весело постукивают и скрипят скворцы, звонко трубит еще не обжившаяся корова; что работник Степан повел запрягать лошадь – ехать сейчас к обедне в монастырь надо, – ведет и боится, – что значит не деревенский-то! – что день сегодня теплый, что Сенька Мороз – вот он, и он, Данила Степаныч, здесь для всех первый и благодетель, и почитай вся Ключевая кормится его делами.
Как-то приказал он Степану взрыть по заборчику, где солнце, грядку под обещанные сыном левкои. Сел на стул и смотрел, как копает Степан – неумело, по-бабьи, и сердился. Взял лопату, копнул раза два – устал, задохнулся. Сказал с досадой:
– На земле живешь, а земного дела не знаешь! Ну-ну, рой…
Слышал, как пахнет отдохнувшей землей, видел, как черна и сильна земля на его усадьбе: все подымет. И захотелось ему насажать подсолнухов. Представил себе, как начнут они подыматься, жирные, сильные, и будут желтеть тяжелыми шапками, в тарелку. Выбрал из московских дюжину самых крупных зерен, испытал на воду; сам, покряхтывая, нагнулся и насажал рядком. И когда сажал, вдруг пришло в голову – загадал: вырастет их двенадцать штук – шесть лет проживет; вырастет шесть штук – три года проживет. Поостерегся загадать: вырастет двенадцать штук – двенадцать лет проживет. И стало для него важно, скоро ли и сколько подымется их. И все беспокоился, как бы не запотели от холоду. На ночь приказывал накрывать соломкой и каждый день приходил на грядку и смотрел.