Летний стол – на воле, в тени. На столе в сковородке шкварчит какое-нибудь жарковье: рыба, картошка, мясцо; парит в кастрюле молочная каша, лучше – пшенная, с запекшейся желтой корочкой. Рядом – крупитчатый творог, густая сметана, молоко пресное да кислое, крошеная зелень: огурчики да помидоры, молодой лучок с нежными сладкими луковками, редиска, перец… Глазам и чреву отрада. Похрумкиваешь да причмокиваешь. А потом – чай с молоком, белыми пышками ли, румяными оладушками в каймаке.
Мне нравится этот поздний утренний час. В тени развесистой ивушки еще держится холодок. И еда – в пору: аппетит разгулялся. Торопиться некуда. Самое время для неспешной еды, разговоров, новостей нынешних и прошедших.
Приходят первые гости. Баба Катя – сухонькая востроглазая старушка по прозвищу Газетка; газет она сроду не брала в руки, но знает всё. Дед Федор объявится с первым, но не последним в нынешнем дне визитом.
– Беженка вчера с зонтиком гуляла, – сообщает баба Катя, поджимая губы. – Туда-сюда, туда-сюда, при зонтике. Приглядный такой, с цветками.
– Либо в вашем куту дождик был? – усмехаясь, спрашивает мой приятель.
– Солнце, – объясняет баба Катя. – От солнца она хоронится. Боится загореть.
– А куда ей загорать? Она и так жуковая, – удивляется дед Федор. – Грузинка или армянка… Кто они?
– Лодыри, – веско произносит приятель мой. – Монастырь беззаботный. Вот под зонтиком и хоронятся.
– У тебя одна песня, – заступается Валентина, жена его. – Может, человек больной.
– Мигрень – работать лень…
– Может, аллергия от солнца или давление. У нас – пекло, вот она и прикрылась.
– У тебя тоже давление, но ты с зонтиком не гуляешь. Лодырюки.
Спор этот давний и долгий. Приятель мой к дипломатии непривычен, режет правду-матку. Жена его, Валентина, – другого, мягкого теста. Она жалеет старых и малых, своих и чужих, людей и скотину. К ней подбрасывают котят да кутят. Хуторские старухи в ней души не чают – она их лечит своими средствами: ставит банки, растирает суслиным жиром да муравьиным спиртом, не забудет побаловать печеным да рыбкою, когда муж поймает; секретничает, потакая и сострадая стариковским заботам. Когда она уезжает в город, своих проведать или по делам, старухи ждут ее, а потом признаются: «Тебя нет – и полхутора нет. Мы об табе горимся, плачем… Сберемся и плачем…»
О беженцах у приятеля моего с женой спор давний. На хуторе приезжему люду не больно сладко. Колхоз развалился. Теперь на хуторе – ни молочной фермы, ни гуртов, ни отар, ни свинарника нет, ни птичника, ни амбаров, ни мастерских. Раньше не хватало людей. Бригадир Христа ради просил: «Пойди поработай…» Нынче лишь Шура Мормышка при должности. Другие и этого не имеют, Мормышке завидуя.
– Алырники! Лодыри! – определил мой приятель. – Работать не хотят. Почему не идут к Конькову бахчи полоть? «Жарко… – передразнивает он. – Спина болит… Пыльно…» С зонтиком ходить – не болит спина? А от этого зонтика лишь новый пискун появится. Да-да! У Мормышки появился сын хутора, и у этой – не заржавеет. Готовьтесь приданое сбирать. Надо работать! – настаивает мой приятель. – Не слезы точить, а работать. Полинка закопылила нос, когда Евлашин флигель за бесплатно, считай, отдавали: «Базов нет, сараев нет…» Там старый человек проживал, едва пекал, а ты – в силах. Значит, поставь сараи, базы.
– Чем ставить? – возражает Валентина. – Из чего лепить? Из така?
– Плетней наплети.
– Она их не может плесть.
– Отговорки. Я тоже не мог. А приперло, еще каких наплел. Вот они. Ты помазала, и скотина в городьбе и под крышей.
– Ты – мужик, а они – бабы.
– А как же наши матеря!.. – горячится приятель мой. – После войны на хуторе мужиков не осталось. Одни бабы. Всё делали: колхозное и свое. Хлеба, скотина, огороды, кизяки, плетни… Сами жили и нас вырастили. Ну ладно… – сдавался он. – Не умеешь плетни плесть. Но башка у тебя должна варить. Постановь Савушке миску щей да чекушку, он тебе весь белый свет заплетет. И базы будут, и сараи. Ребятишкам купи конфет, они тебе и хворосту, и чакану, и столбушков натаскают. Вода близочко, сделай копанку. Сажай свеклу, морковь, картошку – . всю зиму сыт будешь. Бабке Евлаше было девяносто лет, а огород пенился. Все свое. Еще и поросенка держала. Сколько лет бабе Кате? – вопрошал он, пальцем указывая. – Восемьдесят два. Она кому жалится?.. Собесу, властям? Она работает. Себя кормит, да еще сынок в город полон кузов везет, аж рессоры лопаются. Скажи, баба Катя?
Старая Катерина лишь смиренно опускает глаза.
– Они – городские, непривычные… – еще один довод. – Они всю жизнь на асфальте.
Мой приятель его отметает решительно:
– Я сам тридцать лет на этом асфальте прожил, и ты столько же. Коля Бахчевник, Коньков, Витя Кравченко, Юрка, Семеныч – все городские. А на хуторе живем, работаем и не жалимся.
– Мы с детства привычные, а они сроду земли не видели. Они и не думали на хутор попасть. Наш Ваха бессовестный. – Это уже для меня объяснение. – Он вторую семью обманывает. Забирает в Грозном квартиры. Трехкомнатная у них была. Обещает, что поселит в райцентр, с работой. Они верят. А он привозит сюда и кидает в разоренную хату. Живите как хотите. Я уж его стыдила.