В конце концов, она её оттолкнула и кукла упала, смешно задирая ноги. Она не желала вставать сама и утробно хныкала: «Ма-ма, ма-ма», как и все эти глупые и неуклюжие куклы.
Пришла няня, подняла куклу, но ругать её не стала, а сказала, что пора спать. За окном уже было темно.
Няня вручила им стакан тёплого молока; она пить не стала, всё выпила кукла. Но няне они не сказали. Зачем?
Потом они обе улеглись в кровать, совсем как днём, только близость куклы уже не радовала, а раздражала. У куклы сразу закрылись глаза, как только она легла. А она никак не могла заснуть и всё смотрела, смотрела, не мигая, на высокий тёмный потолок и думала о том, что кукла ей больше не нравится, это гадкая кукла, скучная кукла, как и все её старые куклы. Вот только…
Она встрепенулась и села на постели. Кукла лежала под одеялом, неподвижная, с опущенными веками. А вот ей совсем не хочется спать — так почему бы сейчас не заняться этим?
Когда кукла надоедает, остаётся единственная радость — разобрать её и посмотреть, что там внутри.
Она стала осторожно ощупывать мягкое тельце, плечи, грудь, пытаясь найти лазейку, ведущую внутрь. Может быть, шея? Она осторожно стала поворачивать кукольную голову.
Внутри у куклы что-то щёлкнуло, и голова беспомощно упала. Она потрясла её — бесполезно, глаза не открывались. Кукла сломалась.
Она разозлилась, ведь это было не в первый раз. Вечно одна и та же история. Почему эти глупые куклы такие нежные? Почему, стоит их начать изучать — и они моментально ломаются?! Как обидно и несправедливо…
Когда няня утром заглянула в комнату, девочка уже окоченела. На её неподвижной груди лежало одеяло — пушистое, как цыплёнок. А на одеяле гордо восседала кукла — роскошная фарфоровая кукла с широко раскрытыми горящими глазами.
Она сидела так и ждала. Ждала возвращения в душную лавку, к медведям и краснощёким паяцам, как бывало всегда. Там она будет молча красоваться, пока её снова не заберут. И подарят ей новую куклу, красивую куклу…
Сумерки липли к вовеки не мытым окнам, словно густой сигаретный дым.
Я сидел в кабинете; один, посреди запятнанных стен и вымерших комнат ехидно молчащего дома. Да нет, какое там, он не молчал. Он стонал и бормотал, как будто стремился свести меня с ума. Половицы вздыхали, лестницы выли, весь дом задыхался, точно древний орган в заброшенной церкви.
Дверь загнусавила; кто-то вошел, неуклюже ступая, словно во сне. Я поднял голову. Женщина, юная, с пухлым лицом и глазами тупыми и тёмными, как печные заслонки.
Это была слабоумная Берта, местная дурочка, девушка с разумом новорождённой. С тех пор, как я полгода назад поселился в этих местах, Берта ходила за мной неотступно, словно шакал в поисках падали.
Не знаю, откуда взялась эта мания. Женщины часто влюблялись в меня; но было бы глупо считать, будто бедняжка Берта, как и другие, пала жертвой моих неотразимых чар: вопиющей молодой порочности, загадочной бледности, недопустимо длинных ресниц и зелёных очей с поволокой. Полная нелепица. Но, так или иначе, я стал единственной страстью этого убогого создания. Сначала я был с ней терпелив — быть может, потому, что Берта была несравнимо ближе к животному, чем к человеку. Но любое терпение имеет предел; а Берта вела себя слишком назойливо и непристойно.
— Убирайся, — строго выкрикнул я.
Она неподвижно стояла, как манекен на помойке.
Не знаю, зачем я коснулся её лица. Кожа была маслянистой от пота. Посеревшая ткань узкого платья давила на пышные формы.
Хвала небесам, говорить она не умеет. Страшно представить, что бы тогда полилось с её вечно влажных припухших губ.
Несчастная тварь, ни на что не пригодная. Неспособная даже понять, что вызывает во мне отвращение.
Я отвернулся и снова сказал:
— Убирайся!
Она еле слышно вздохнула и опустилась на пол, пытаясь обнять мои сапоги. Я отшатнулся. Она поползла; её платье задралось, обнажив белёсую мякоть коленей. Она извивалась возле самых моих ног, словно моля, чтобы я на неё наступил. Что ж, я доставил ей это удовольствие.
Затем, так и оставив её в кабинете, я вышел наружу, в ночь, тяжёлую, летнюю, мрачную. С неба как будто сыпался чёрный песок, пахнущий кровью, пустыней, закатом. Я подумал о Берте, бледной и рыхлой рептилии, жалко распластанной там, на твёрдом полу. Бабочка-капустница, ржавыми булавками приколотая к жёсткому картону.
Я сел в машину, и та понеслась, точно живая, на запад, во тьму, к оврагу, где рыжие волки пируют над россыпью чёрных костей, а шиповник пылает пурпурными язвами…
Я доехал до кладбища минут за десять. Звёзды были солёными, тусклыми, словно у тысячеглазого Аргуса все глаза затянуло стеклянными синими бельмами.
Калитка испачкала мне ладони пронзительно пахнущей ржавчиной.
Кровь пахнет ржавчиной.
Кровь. Алые браслеты на белых запястьях.
В слепом полумраке я наизусть отыскал это место. Её могилу.
Паутина и грязь покрывали надгробие, точно проказа. Я смотрел на него, серое, как пепелище, и видел её короткое имя: Изабель; чужую, не нужную мне фамилию, и две даты: рождения и смерти.
Между этими датами, точно в тисках, были зажаты, были расплющены её девятнадцать лет; её короткая горячечная жизнь. Жизнь богатой истеричной девочки, потерявшей родителей (где-то живших, но равнодушно-далёких, как пожелтевшие лица портретов) и заточённой одной, словно в фамильном склепе, в роскошном доме, где на кроватях лежали холодные шёлковые простыни, а из пустых провалов зеркал по ночам выходили пыльные тени.