— Это совершенно необоснованная одиозная инсинуация!
— Может быть; но чтобы на мои деньги подстреливали моих же — извините, поищите себе другого сумасшедшего.
Самойло, все время молчавший, вдруг сказал (я чуть ли не в первый раз тогда услышал его голос):
— Сюда пригласили, кроме нас, еще двоих, которые «состоят в партии», но они не пришли.
— Им квартира не нравится, — объяснил кто-то, понизив голос и оглядываясь на закрытую дверь второй комнаты.
— Ага! — подхватил циник. — Ясно: для них квартира важнее, чем еврейские бебехи; а нам нужны такие, для которых те бебехи важнее, чем эта квартира!
Мне из самолюбия неловко было спросить, чем плоха квартира; остальные, по-видимому, знали, и я тоже сделал осведомленное лицо. Большинство высказалось за точку зрения циника; мы приняли какие-то решения, вызвали Генриха попрощаться и разошлись. Самойло жил в моей стороне города, мы пошли вместе по безлюдным полуночным улицам.
— Что это за Генрих? — спросил я.
Он даже удивился, что я Генриха не знаю. Оказалось, это был местный уполномоченный хитрого столичного жандарма Зубатова[85], который тогда устраивал (об этом слышал, конечно, и я) легальные рабочие союзы «без политики», с короткой инструкцией: против хозяев бастовать — пожалуйста, а государственный строй — дело государево, не вмешивайтесь.
— Гм, — сказал я, — в самом деле, неудобная штаб-квартира.
— Найдите другую, чтобы дали всем приходить и еще склад устроить; а Генрих ручается, что обыска не будет.
— А сам не донесет?
— Нет; я его знаю, он из моего городка. Дурак, впутался в пропащее дело; но донести не донесет.
— Только ли «пропащее»? Люди скажут: скверное дело.
— Почему?
— Ну, как же: во-первых, с жандармами; а главное — в защиту самодержавия.
Говорить можно было свободно, прохожих не было, и мы нарочно вышли на мостовую; конечно, беседовали тихо. Что Самойло так разговорчив, я уже перестал удивляться; мне как-то недавно и Маруся обмолвилась, что с ним «можно часами болтать, и куда занятнее, чем с вами».
Теперь он на мои слова не ответил, но через минуту сказал:
— Вовсе не оттого треснет самодержавие, что люди бросают бомбы или устраивают бунты. По-моему если хотите, чтобы непременно случилось какое-то событие, совсем не надо ничего делать для этого; даже говорить не надо. Просто надо хотеть и хотеть и хотеть.
— То есть как это? Про себя?
— Про себя. Где есть человек, хотя бы один на всю толпу, который чего-то хочет, но по-настоящему, во что бы то ни стало, — незачем ему стараться. Достаточно все время хотеть. И чем больше он молчит, тем это сильнее. Кончится так, как он хочет.
— Что ж это будет — черная магия, или гипнотизм какой-то новый?
— Гипнотизм, магнетизм, это разберут доктора, а я только аптекарь. Я знаю по-аптекарски: если один человек в комнате, извините, пахнет карболкой, вся комната и все гости в конце концов пропахнут карболкой. И почему вы говорите: «новый»? Всегда так было, и в больших делах и в маленьких делах; даже у человека в его собственной жизни.
Смутно мне подумалось, не о себе ли он говорит, о своих каких-то умыслах; и, действительно, он прибавил, помолчав:
— Я вот там кис у себя в Серогозах и мечтал уехать в Одессу и стать фармакологом, а денег не было; что ж вы думаете, я барахтался, лез из кожи вон? Ничего подобного. Просто хотел и хотел, мертвой хваткой. Вдруг приехал дядя Игнац, посмотрел на меня и сказал: укладывай рубахи, едем. И во всем так будет.
— Теперь мне направо; до свиданья, мсье такой-то, спасибо за приятную компанию.
Он все еще не привык называть людей по имени-отчеству, очевидно считая это фамильярностью. Мы расстались; я шел один и, по молодости лет, дивился тому, что вот и у такого рядового пехотинца жизни, оказывается, есть своя дума и своя оценка вещей.
Скоро все ящики в столах у Генриха наполнились «бульдогами»[86] и патронами. Позже я слышал жалобы, что патроны не все были того калибра, а шестизарядные револьверы наши кто-то назвал «шестиосечками»; но разбирали их бойко, с утра до ночи приходили студенты, мясники, экстерны, носильщики, подмастерья, показывали записки от членов комитета и уходили со вздутым карманом.
Пришел и Сережа, ведя на буксире нахмуренного молодца в каскетке, вида странного, хотя мне смутно знакомого: для рабочего человека слишком чист и щеголеват, — но и приказчики так не одеваются — на шее цветной платок, а штаны в крупную клетку; что-то в этом роде описывал тот сослуживец мой по газете, бытописатель нашего порта и предместий. Немного знакомо было мне и самое лицо.
— Это иудей Мотя Банабак, — представил его Сережа, — я вас когда-то познакомил на лодке; помните, когда еще учил вас, как едят гарбузы? Дайте ему шесть хлопушек, для него и его компании; я за них ручаюсь.
На Сережино ручательство я бы не положился, но Мотя Банабак предъявил и подлинную записку от студента-циника, с пометкой «важно».
— Это что за тип? — спросил я у Сережи, когда тот ушел со своим пакетом. — Не сердитесь — но не сплавляет ли он барышень в Буэнос-Айрес?
— Вы, кабальеро, жлоб и невежда: те в котелках ходят, а не в каскетках. А вы лучше расспросите брандмейстера Мирошниченко про пожар в доме Ставриди на Слободке: кто спас Ганну Брашеван с грудным дитем? Мотя. Пожарные сдрейфили, а Мотя с халястрой