–Ты и тогда без водки не мог… – вставляла мама.
– А ты не можешь, чтоб не подцепить, когда человек вспоминает счастливые времена…
Те времена ему и правда казались счастливыми. Семейство было не бедное. Совсем наоборот. Обитало оно или в большущей квартире недалеко от Красной площади, или в подмосковном Останкино (где и не пахло тогда никакой телестудией). Два брата и две сестры учились в гимназиях, ходили на катки и в театры, катались в ближнем лесу на лыжах, а летом плавали по пруду на парусной лодке с выдвижным килем. Родители не досаждали детям излишней опекой, хотя бывало, что за провинности наказывали. За мелкие – лишением сладкого блюда после обеда, а за серьезные – по всем правилам: тонким прутом, срезанном в родном останскинском парке.
– Младший брат верещал, как зайчонок, прижатый капканом, а я старался не вопить слишком громко, стискивал зубы, – с ностальгическими вздохами вспоминал отчим. Я морщился. Мне было жаль воображаемого зайчонка
Мама вставляла замечание:
– По-моему, мало тебя драли…
– А много и не надо, – добродушно разъяснял отчим. – После такой процедуры несколько недель ходишь как шелковый… – И поглядывал на меня. Я фыркал. Знал, что меня он тронуть никогда не посмеет. Пусть только попробует, мама-то рядом…
Отчима я не любил. Но барометр любил. Этот прибор был словно маленькой машиной времени, которая переносила меня в давние времена. Глядя на него, я представлял себе старую Москву, тогдашние заснеженные улицы, закутанных в башлыки гимназистов, извозчичьих лошадей с паром из ноздрей, шумные рынки с горячими калачами, ранние сумерки со звоном колоколов и свечками рождественских елок, мерцающими сквозь ледяные узоры окон. Тогдашняя Москва казалась мне слегка сказочной, уютной и безопасной. Это опять же по рассказам отчима, а рассказывал он умело, когда увлекался (начитанный был человек, с почти законченным университетским образованием…). Он со вкусом описывал переулки Замоскворечья, дребезжащие трамваи, редкие неуклюжие автомобили по названию «Руссобалтъ» и многочисленные лавки с вывесками, среди которых попадалась странная: на белом кафеле крупные синие буквы «ЧИЧКИН». Именно так, без привычного тогда твердого знака на конце. Владелец молочных магазинов Чичкин таким образом старался привлечь внимание покупателей. Москвичи добродушно посмеивались. А учителя, когда кто-то из гимназистов забывал о твердом знаке в хвосте слова, кончавшегося на согласную букву, пренебрежительно говорили: «Экая, сударь, у вас чичкинская орфография». И, конечно, снижали оценку.
– Впрочем, в приятельской переписке, между собой, мы тогда часто пренебрегали твердым знаком, – вспоминал отчим. – Потому что на кой черт он был нужен…
– А как же «надругательство над русским языком»? – напоминала мама.
– Одно дело литература, другое мелкая житейская суета, – ловко вывертывался отчим и поглядывал на тумбочку с электроплиткой. За тумбочкой (я знал это) была спрятана початая чекушка. «Мелкая житейская суета…»
А барометр я любил не только за его принадлежность к старой Москве. Больше – за другое. Мне казалось, что он из семейства тех таинственных инструментов, что служат штурманам и ученым на кораблях, в обсерваториях, на метеостанциях и в экспедициях, которые уходят открывать неведомые области планеты. За дальние горизонты .
Ох, все эти секстаны, барографы, хронометры, рефракторы, монокуляры, анемометры и прочие удивительные приборы, про которые я читал у Жюля Верна, Станюковича и знаменитого капитана Бадигина (да, читал в свои неполные восемь лет, вот такое «эрудированное» дитя). Мне казалось, у этих полусказочных предметов есть невидимая связь с природой. Не одна лишь прямая, но и «обратная» – то есть когда приборы не только показывают давление атмосферы, скорость ветра, температуру, точное время и высоту светил, но в свою очередь могут влиять на них. Я трезво отдавал себе отчет, что влияние это крохотное, чуть заметное – ну, как махание крыла бабочки на поток ветра. Но все-таки… И мне казалось, что если собрать вместе миллион барометров и разом передвинуть на них стрелки с грозовой погоды на «ясно», тучи тут же разбегутся и над землей засияет безмятежное солнце. Пусть не над всей Сибирью, а хотя бы над Тюменью, где выпало жить не очень храброму первокласснику Славке.
Рассуждения эти диктовались тем, что я побаивался грозы. Да чего там «побаивался»! Отчаянно трусил, если темнело небо и начинал перекатывать в воздухе свои пустые фанерные ящики отдаленный гром. А отчим, который знал о моих страхах, любил заметить, уходя с обеденного перерыва на работу:
– Вроде бы опять потемнело на горизонте. Может загромыхать…
Кстати, именно от него я услышал впервые слово «горизонт» (по крайней мере, так мне помнится). И сперва оно мне показалось зловещим. Похожим на слово «гроза». Ведь там и там столько одинаковых неласковых букв: «г», «р», «з» и будто прикатившаяся из слова «г о ре» буква «о» (не круглая, а угловатая). Лишь после, из книжек, я узнал истинный смысл термина «горизонт» – полный приключенческой синевы и призыва к путешествиям. И тогда придумал, что этот термин состоит из двух слов: «Гори, зонт!». То есть пусть зонт неба разгорается от зари. И обещает ясный день…