— Ладно. Господь с вами обоими. Не поняла, так не поняла. Выздоровел — и слава богу. А я тогда пошел домой.
Феликс направляется к выходу, а Курдюков семенит рядом, забегая то справа, то слева, то хватая его за локоть, то сжимая его плечо.
— Ну, ты ж не обиделся, я надеюсь… — бормочет он. — Ну, дура же, молодая еще… Не понимает ничего… Ты, главное, знай: я тебе благодарен так, что если ты меня попросишь… о чем бы ты меня ни попросил… Ты знаешь, какого я страху здесь натерпелся? Не дай бог тебе отравиться, Снегирев, ей-богу… Ну, ты не сердишься, да? Ну скажи, не сердишься?
А на пустой лестничной площадке, рядом с телефоном-автоматом, происходит нечто совсем уж несообразное. Курдюков вдруг обрывает свою бессвязицу, судорожно вцепляется Феликсу в грудь, прижимает его к стене и, брызгаясь, шипит ему в лицо:
— Ты запомни, Снегирев! Не было ничего, понял? Забудь!
— Постой, да ты что? — бормочет Феликс, пытаясь отодрать от себя его руки.
— Не было ничего! — шипит Курдюков. — Не было! Хорошенько запомни! Не было!
— Да пошел ты к черту! Обалдел, что ли? — гаркает Феликс в полный голос. Ему удается наконец оторвать от себя Курдюкова, и, с трудом удерживая его на расстоянии, он произносит: — Да опомнись ты, чучело гороховое! Что это тебя разбирает?
Курдюков трясется, брызгается и все повторяет:
— Не было ничего, понял? Не было!.. Ничего не было!
Потом он обмякает и принимается плаксиво объяснять:
— Накладка у меня получилась, Снегирев… Накладка у меня вышла! Институт же секретный, номерной… Не положено мне ничего про него знать… А тебе уж и подавно не положено! Не нашего это ума дело, Феликс! Я вот тебе ляпнул, а они уже пришли и замечание мне сделали… Прямо хоть из больницы не выходи!
Феликс отпускает его. Курдюков, морщась, принимается растирать свои покрасневшие запястья и все бубнит со слезой одно и то же:
— Накладка это… А мне уже влетело… И еще влетит, если ты болтать будешь… Загубишь ты меня своей болтовней! Секретный же! Не положено нам с тобой знать!
— Ну хорошо, хорошо, — говорит Феликс, с трудом сохраняя спокойствие. — Секретный. Хорошо. Ну чего ты дергаешься? Сам посуди, ну какое мне до всего этого дело? Не положено, так не положено… Надо, чтобы я забыл, — считай, что я все забыл… Не было и не было, что я — спорю? Что за манера, в самом деле?
Без всякой жалости он отодвигает Курдюкова с дороги и принимается спускаться по лестнице с наивозможной для себя поспешностью. Он уже в самом низу, когда Курдюков, перегнувшись через перила, шипит ему вслед на всю больницу:
— О себе подумай, Снегирев! Серьезно тебе говорю! О себе!
Феликс только сплевывает в сторону.
* * *
Дома, в тесноватой своей прихожей, Феликс зажигает свет, кладет на столик объемистый сверток (с едой от Павла Павловича), устало стягивает с головы берет, а затем снимает плащ и принимается аккуратно напяливать его на деревянные плечики.
И тут он обнаруживает нечто ужасное.
В том месте, которое приходится как раз на левую почку, плащ проткнут длинным шилом с деревянной рукояткой.
Несколько секунд Феликс оцепенело смотрит на эту округлую деревянную рукоятку, затем осторожно вешает плечики с плащом на вешалку и, придерживая полу, двумя пальцами извлекает шило.
Электрический блик жутко играет на тонком стальном жале.
И Феликс отчетливо вспоминает:
искаженную физиономию Курдюкова и его шипящий вопль: «О себе подумай, Снегирев! Серьезно тебе говорю! О себе!»;
стеклянный лязг и дребезг и булыжник в куче битого стекла на авоське;
испуганные крики и вопли разбегающейся очереди и тупую страшную морду МАЗа, накатывающуюся на него, как судьба…
и вновь бормотанье Курдюкова: «Не дай бог тебе отравиться, Снегирев…»
Слишком много для одного дня.
Феликс, не выпуская шила из пальцев, накидывает на дверь цепочку и произносит вслух:
— Вот, значит, какие дела…
Глубокая ночь, дождь. В свете уличных фонарей блестит мокрая листва, блестит брусчатка мостовой, блестят плиты тротуара. Дома погружены во тьму, лишь кое-где горят одинокие прямоугольники окон.
У подъезда десятиэтажного дома останавливается легковой автомобиль. Гаснут фары. Из машины выбираются под дождь четыре неясные фигуры, останавливаются и задирают головы.
Женский голос. Вон три окна светятся. Спальня, кабинет, кухня… Седьмой этаж.
Мужской голос. Странно… Почему у него везде свет? Может, у него гости?
Другой мужской голос. Никак нет. Один он. Никого у него нет.
Кабинет Феликса залит светом. Горит настольная лампа, горит торшер над журнальным столиком с телефоном, горит трехрожковая люстра, горят оба бра над полосатым диваном напротив книжной стенки.
Феликс в застиранной роскошной пижаме работает за письменным столом. Пишущая машинка по ночному времени отодвинута в сторону, Феликс пишет от руки. Заполненная окурками пепельница придавливает стопу исписанных страниц. На углу стола — пустая турка с перекипевшим через край кофе и испачканная кофейная чашечка. Страшное шило лежит тут же, в деревянном ящичке с каталожными карточками.
Звонок в дверь.
Феликс смотрит на часы. Пять минут третьего ночи.
Феликс глотает всухую. Ему страшно.
Он поднимается, идет в прихожую и останавливается перед входной дверью.