— А теперь че? — тихо спросила, не отрывая от Федора глаз.
— А теперь про тебя задумал... Давай айда ко мне! А на народ не гляди, мало ли болтунов. Зато как заживем! Подтверди, Василей, — он с надеждой взглянул на меня, и мне ничего не оставалось, как сказать: «Заживете, конечно».
Нюра ноготком по скатертке скребнула, скатерть скрипнула, и вот уж вижу прямо перед собой ее злые, мстительные глаза.
— Ох, не ожидала, зато долго нянчилась. Ох, сынок ты мой дорогой. А куда же вы Ванечку дели? Куда ж вы его отправили?
— Он без нас отправлен! — отрубил Федор и опять весь скрылся в дыму.
— Как это отправлен! Как это таким голосом? Я вот где его ношу! — она постучала по груди кулачком, и в заблестевших исступленных глазах встали слезы.
Но Федор их не видел. Смотрел в стол. И вдруг приподнялся на кулаках и крикнул громко, надрывно:
— Ты че обвенчалась с ним? На кой шут тебе мертвяк-то?
Нюра щеку обмахнула ладонью, и показалось мне — успокоилась сразу.
— А вы, Федор Петрович, во мне не ковыряйтесь, — сказала тихо и поднялась со стула. — Пойдем, Васяня. Мало погостили, да много повидали. Поняли мы вас, Федор Петрович. Вон куда винцо повело.
— Поняли, да не шибко. Я тебя к жизни склоняю, а ты на тот свет смотришь. Эх, Нюрка, Нюрка...
— Хватит, не ковыряйтесь!
— А кто он тебе был: жених ли парень?! — вскипел Федор и тоже встал в полный рост.
— Я вам не подотчетна.
— Да не дури, девка. Тебе дом предлагают, хозяйство, а ты хвостом мелешь!
— Вот чё, Федор Петрович, не шумите!
— Надо ж, расписна цаца. Давно ли куски собирала? Не пригрел бы, теперь бы возле женишка была.
У Нюры щека задергалась, и на шее отчетливо билась жила, — и не сдержалась:
— Уйди прочь! Прочь! Опога-а-анил! — завизжала по-бабьи, как молодая, и схватила меня за руку. — Не отставай от меня!
— Вались, покормушка. Кусошница-а! — завопил сзади Федор и пьяно застучал кулаками. Нюра повисла у меня на локте, захныкала. И теперь уже я сам схватил ее за плечо, прижал к себе и почти вынес в ограду. Сзади опять орал Федор, Мы побежали, я ее в спину подталкивал, она всхлипывала и запиналась. А тут еще на нас собаки залаяли — не узнали. В переулке Нюра совсем повисла на мне, и голос вышел слабый, больной:
— Поддержи немного. Голова сильно кружится. Поддержи свою няньку-кусошницу, — и опять градом слезы. Из окошек заметили нас, и как только мы оглядывались на окна — занавески задергивались.
— Пойдем, сынок, теперь на кладбище. Где там Коля-то лежит, Ванечкин брат? Возле него отдохнем...
Но ей опять стало плохо: побледнела мертвенно и схватилась за меня. И зашептала, зашептала, а чего — понять не могу. Еле понял — к самым губам наклонился.
— Прости старуху, прости, не ругай. Я тебя расстроила, отвлекла...
Заглянул ей в лицо. В упор уставились на меня большие виноватые глаза — и потупились. Я задохнулся и долго не мог продышаться...
И сейчас опять задохнулся. Еле выровнялось дыханье. И опять услышал стук колес, и сразу вспомнил, что еду в поезде, а то совсем уж смешался с мыслями. За окном стоял белый день, по краям полей пылали солнечные березы. Но все равно не мог успокоиться... Где теперь идет ее поезд? Наверное, уж возле самых Грачиков стучит по рельсам, и она собирает в кучу свои мешочки, пересчитывает багаж и что-то шепчет губами, может, меня вспоминает, казнит.
Поезд остановился. Под окнами закричали люди — продают бабы пуховые шали. Голоса у всех визгливые, нахальные, да и в самих бабах есть что-то цыганское, бесстыдное, как говорится, оторви да брось.
— Шали, шали! Кому шали!
И опять поехали. Станция была большая, долго тянулись каменные строения, а за ними — дачки, дачки. Вагон качался, набирал скорость, а за окном опять поднялся ослепительный день, и уж давно вслед за нами не гнались деревеньки, черные степные овраги, зато все время теперь мелькали красивенькие квадратные домики, возле которых жгли костры. Они горели повсюду, эти костры: видно, день был воскресный, и дачники спешили убрать мусор и принарядить ограды, — и вился за поездом, подбегал к рельсам сизый, серенький горьковатый дымок. Вот и осень скоро. Полетят птицы, замашут крыльями. А там и зима... «Какова ты будешь, моя зима, — холодна ли, трескуча, сколько дашь веку старухе?» — сказала тогда Нюра, когда чуть успокоилась и перестала стонать. Мне уж казалось, что Нюра почти забыла о Федоре, только у нижней губы в уголке подрагивало темное пятнышко да похлипывало в груди.
— Ну, айда теперь к Коле.
Но я отговорил заходить к нему, боясь, что сердце у ней опять сорвется, а то упадет еще пластом, без сознанья, и тогда я тоже умру с ней — так мне было плохо в тот день. И тоже разболелось сердце. Оно и прежде мучило, и чаще всего ночами. Но тогда уже дома, в своей ограде, началось такое сердцебиение, что я лег на траву и зажмурился. А пульс все равно спешил, торопился, вот и в глазах замелькали полосы. Над головой у меня Нюра возвысилась, испуганно губу поджала и молчит. Как наяву вижу ее лицо: то уходит от меня, то приближается, и про платочек забыла, он совсем на затылок спустился, и лоб выступил безволосый, костистый, а кожица сверху красная — надавило платком... И мне опять мало воздуха, и сердце ожило, и нехорошо в висках. А в окно мелькают дачки, зеленые огороды, потом снова костры, а в голове все больней и больней.