А потом нас повезли минное поле разминировать. Начальник лагеря вышел, двоих шмольнул для дисциплины, сказал: «Кто останется на месте, будет расстрелян». Сбоку пулемет, лежат эсэс. Большой был гуманист начальник лагеря! Гуманист — сам не знаю, что такое, но он любил повторять: «Гуманус»… Ну вроде мать вашу. «Кто добежит до лесочка первым — немедленно освобожу». Рванули когти. Шарах — мины. Назад — пулеметы с флангов как стриганули, — не забудь, не грусти. В общем, ваш папа доктор. А над полем жаворонок… Привык, что ли, стрельбы не боится. Поглядел я на птаху и побежал… Первым к опушке прибежал, потому что никто из мужиков вперед не пустил. «Не торопись, пацан!» Оглянулся — человек десять осталось. Подходит начальник лагеря, говорит: «Плохо работал». Назад послал. Бегали, бегали… Оглянулся — один бегу. Думаю, куда народ делся? Потом упал… Задохнулся. Начальник лагеря постоял надо мной, пистолетиком поиграл, ковырнул сапогом. Я лежу на спине, говорю: «Вы же отпустить обещали». Человеком оказался: сдержал слово — отпустил, не убил. Сел на «оппель» и укатил. Потом на этом поле фрицы аэродром построили.
которая служит продолжением первой.
В Кольцовском сквере стоят памятники поэтам Кольцову и Никитину. Первому — бюст из мрамора, второму монумент — сидит Никитин, облокотился рукой на колено и думает. Остряки по этому поводу говорили: «Поругался с женой… Вот и решает — то ли пойти выпить, то ли домой идти прощения просить». Деревья в сквере редкие, порубленные осколками. И белые кресты… Иноземных солдат. За оградой площадь обкома. Сам обком взорван. Глыбы бетона и мрамора.
Рядом была моя школа, тридцать четвертая. От нее остались две черные стены. В городе сохранилось лишь одно здание — на Пушкинской, серый дом, построенный в тридцатых годах в манере конструктивистов — мрачное, тяжелое здание. Подобные «дворцы» горят, как спички, но огонь обошел серый дом. Еще кое-где на окраинах остались одноэтажные деревянные домишки. Они попрятались по оврагам, заслонились от смерти яблонями и вишнями, выжили. Правда, в городе сохранилась тюрьма. Но тут никакого чуда нет. И вторая городская баня. Почему она уцелела — никто не знает.
В городе нет ни электричества, ни водопровода, из некоторых развалин ветерком тянет сладковатый запах — где-то под камнями лежит труп. Еще ранняя весна и кругом серо, и голые ветки уцелевших деревьев как бы обрамляют не менее четкие черные проемы в полуобвалившихся развалинах.
Часам к десяти подошли «студебеккеры», сильные американские машины. Из кузовов посыпались солдаты. И сразу галдеж, смех, движение. Офицеры разбили солдат на отделения. Раздали лопаты. Какой-то старший лейтенант колготится больше всех. В руках у него не лопата, а «лейка», фотоаппарат. Он без конца вскидывает «лейку», увековечивает общегородской воскресник.
Нас с Рогдаем влечет к солдатам. Они — свои, саперы. На наших шинелях погонов нет — пришлось срезать. Мы вроде демобилизованных. БАО (батальон аэродромного обслуживания) перебазировался на запад, куда-то под Курск, а нас не взяли, да мы и не просились — захотели остаться в Воронеже. Ушли вслед за врагом, как охотники за белками, командир Прохладный, рядовой Шуленин и старшина Брагин…
Мы надеялись разыскать маму. Она осталась в городе во время боев за Воронеж. Осталась с госпиталем.
И если был шанс из тысячи, что она живая, то единственным шансом найти ее было — поселиться в развалинах Дома артистов, бывшей гостиницы «Гранд-отель» на Фридриха Энгельса, 54.
Солдаты увидели нас с Рогдаем.
— Гляди, служивые!
— Здорово, вояки, с какого фронта, какой части?
— По ранению списали?
Рогдай закурил. Ловко свернул цигарку, склеил слюной. Он курит, мой брат, в открытую, со смаком. Может, поэтому и приостановился его рост, а лицо стало желтоватым, как никотин на пальцах, и голос чуть слышно сипит. Когда Рогдай полез за зажигалкой, откинул полу шинели, на гимнастерке сверкнул огонек гвардейского значка. И саперы притихли, многозначительно переглянулись и уступили место мальчишке.
Рогдай показал значок случайно… В этом сейчас я был уверен. Он не хотел «брать на гоп-стоп» — зачем? Свои. Вообще-то Рогдай не терялся ни при каких обстоятельствах. Мозг у него был устроен иначе, чем у меня. «У тебя солдатская смекалка», — говорил когда-то брату командир роты охраны Прохладный. А у меня со смекалкой не ладилось. Например, если я шел в очередь за хлебом, а хлеба не привезли, я становился в конец очереди. У магазина, слепленного в проеме сгоревшего дома, стояли женщины, стояли подростки, девчонки и старики… Люди с уважением смотрели на меня. Постепенно очередь привыкла к пареньку в солдатском обмундировании. Мало ли кто ходит в военной форме? Тем более погон у меня не было, значит, я был не в действующей и даже не на действительной, а так, чей-нибудь сынок. И если стоял, значит, не было права брать хлеб без очереди, как, например, брали хлеб инвалиды. Калеки не маячили у прилавков. Подходили и совали карточки. Когда их оказывалось несколько человек, они отсчитывали пятерку, и через пять человек ставили своего. Привилегию инвалиды блюли свято и ревностно. Рогдай тоже уверенно подходил. Если кто-то бросал косой взгляд, он лез в карман за деньгами, и как бы невзначай на гимнастерке сверкал огонек гвардейского значка. Недовольный замолкал, с почтением улыбался. Даже инвалиды пропускали первым моего брата. Они его любили. «Братишка!», «Гвардеец», «Герой» — вот как величали его фронтовики. Про меня отзывались снисходительно, однажды даже спросили, есть ли у меня тубик.