Дождь усилился — свет от фонаря стал мягким и желтым. В луже играла бликами мелкая рябь; разбрасывая тени, качались тонкие ветки тополей. Холодная струйка потекла за ухо, я поднял воротник и зашагал, руки в карманах, в сторону реки. Ветер по-свойски подталкивал в спину. На бровях то и дело нависали капли, я утирал их рукавом, не сбавляя шага. Цель была смутная, размытая, как вечер и дождь, берущие начало неизвестно откуда, как эта ночь, в которой не было звезд и неба, — и все же цель, ибо в темноте шел я достаточно уверенно. Иногда я останавливался и оглядывался назад — дом угадывался в пелене, темной глыбой на сизом полотне. Мигающий свет фонаря съежился до размеров далекой звезды. Там, на той звезде остались немытые моющиеся обои, кремовый торт, выпотрошенное помойное ведро и подлость на десерт; там, в той галактике сгинули кривые ухмылки, езда в переполненном автобусе и скользящий график вранья… Чем сильнее бил в спину ветер, тем яростнее, штопором, ввинчивались во мглу злые мои мысли, тем отчетливее проступали в ней контуры моего ухода, неожиданного и, должно быть, смешного. Асфальт кончился, началась степь с короткой и скользкой травой и кучками металлолома, раз я запнулся, упал и тотчас встал: свет далекой звезды погас. Ветер изменил направление. Уворачиваясь от него, я шагнул вбок, и, не успев испугаться, покатился вниз.
Стена была гладкой и пологой. Я приподнялся и рухнул. Левое колено вывернула боль. Кричал я, наверное, долго, уже не ощущая дождя, только холод, липкий холод. Липкий холодный пот тела Господня, пролившийся на меня в ночи. Я сидел в луже и отплевывался от дождя — и глупое же занятие! Боль в колене, замороженная, утихла. Непослушными пальцами я нащупал в кармане хлеб. Это прибавило сил — я закричал.
…Кто-то задумал гараж в трех уровнях. Тронутые желтизной стены, лопата, лом, носилки в углу — и как я их не нашарил? За шиворот просыпался песок, под ногами в луже заиграла рябь; там же преломилась и задрожала фигурка человека. Я задрал голову, моргая, — уже рассвело, небо посерело. Темная кромка была оторочена пучками травы. На краю стоял некто, серое пятно вместо лица, из-под рифленых подошв вылетел клочок дерна и царапнул ухо. До меня долетел окрик. «Живой?» — повторил хозяин будущего гаража. «Живой, живой», — хотел крикнуть, но вышел шепот.
Когда-то на месте строящихся гаражей была городская конюшня, куда для общественных нужд списывали с ипподрома отбегавших свое лошадей. Будучи сопляком, я вовремя сунул коняге горбушку хлеба и свел выгодное знакомство со старым возницей, что резко подняло мой авторитет во дворе. Дело в том, что в те времена гужевым транспортом доставляли молоко в магазины, им же вывозили пустые бидоны, а потому два раза на дню путь коняги пролегал по главной улице города. И не было большего шика, чем проехаться рядом с возницей на зависть окрестной шпане. А старик был строг, курил махорку и, блюдя санитарные нормы, к бидонам не подпускал, взмахивая для острастки вожжами.
Я ее раньше не видел, и, наверное, поэтому упросил возницу прокатить нас до угла. Челка, чуть вздернутый носик и глаза, округлившиеся при виде живой лошади. Она сидела рядом, и всю дорогу мы держались за руки — в дружеском тимуровском пожатии. Не знаю, что уж она о себе возомнила, только однажды на перемене мне передали записку: «Давай дружить, только по-настоящему». И подпись: не то Люда, не то Люся. Я не успел запомнить, потому что записку вырвали, зачитали вслух и гнусаво вопросили, когда состоится свидание. Вопрос потонул в хохоте. Я на ходу пристроился к нему и отважно прогнусавил: после дождичка в четверг!
Она ждала на углу и в четверг, и в пятницу, под дождем, дурочка. Неделю болела от простуды, не ходила в школу, а вскоре уехала из этого города навсегда — отец у нее был военным и получил новое назначение. Куда-то на юг, говорили, очень далеко.
Там, наверное, сейчас тепло, пахнет дынями, песок обжигает ступни, на набережной негде мандарину упасть, но по утрам или после дождя пляж пустынен и тих, обрывок газеты липнет к мокрому шезлонгу, редко вскрикивают чайки, море лежит недвижной равниной, мелкая волна шуршит у борта; вычерпав консервной банкой воду с днища, я снова берусь за весла, забирая влево, за буйки, она еле слышно повторяет свое неизменно «боюсь» — вот глупая! — я бросаю весла и сжимаю узкую теплую ладошку, легкий смех растворяется в солнечных бликах; а воздух вокруг и дальше, за маяком, настолько синий, что больно смотреть.
Был Мальчик — худенький, скуластенький, краснеющий по любому поводу, с вырезанными гландами и следами от медицинских банок на спине, отчего он никогда не купался с мальчишками. У Мальчика было все, что полагается мальчику на этом свете — трезвый папа, усталая мама (поцелуй на ночь), уголок с игрушками в отдельной квартире, щенок по кличке Барс, коллекция марок, копилка в виде глиняной кошечки, выглаженный поутру красный галстук, хорошие отметки в дневнике и первые муки мужания, утоляемые в тоскливом одиночестве.
И была девочка — полукровка, безотцовщина, с рано развившимися формами и обрезанной косой, круглой мордашкой, блестящими глазками и круглым же именем. Они жили в одном дворе: Оля в двухэтажном бараке, где в коридорах воняло жареной рыбой, керосином и кошками; он — в кирпичной пятиэтажке, куда он переехал из того же барака, — из грязи в князи, болтали во дворе. Благоустроенное жилье имело очевидные выгоды — с балкона он видел ее окно и Олину мать, высокую, простоволосую, всю из себя видную, которая имела привычку не задергивать шторки перед сном. Папа твердо обещал ему бинокль, если закончит четверть на пятерки, и Мальчик налег на учебу, поражая учителей своей памятью. Он уже трогал ее грудь, два пугливых зайчонка с маленькими и твердыми, как горошины, сосочками в узком тупике за дощатыми сараями. Его поражало, что при этом она беспрерывно жевала шоколадные конфеты, которые он брал без спроса в мамином буфете. Мальчик решил, что влюблен.