Понятия не имею, о чем сплетничают старухи. Кажется, Марсель не в себе. Иза поцеловала меня в лоб, и только.
— Брось… Теперь нас оставят в покое. Жизнь потекла своим чередом — с одной только разницей.
Теперь я могу сколько угодно разгуливать по лачуге. До сих пор присутствие старика бесконечно угнетало меня. Мне нравилось его пугать, это верно. Но я смутно опасался, что зайду слишком далеко, спровоцирую взрыв ярости. И Иза не была спокойна. Умоляла меня сохранять выдержку, не дразнить его. Так вот, теперь мне его недоставало. Тянулись хмурые дни. Я вращался в пустоте. Не хватало не наркотиков, а ненависти, что, возможно, еще хуже. Мне было мало сознавать тот факт, что старик в могиле. Он убил меня — я его. Мало было сказать себе это. Я понял, что мне следовало писать и перечитывать написанное. Понемножку, каждое утро, как лакомство. Такую смерть стоит дегустировать. Но прежде надо переворошить еще кое-что!… Отца своего я ненавидел. Во-первых, он был мал ростом.
А коротышке не пристало играть на контрабасе. Выставлять себя на всеобщее обозрение, прижавшись к этой штуке, как к женщине. Настоящий отец не станет носить двубортный пиджак малинового цвета. Другие музыканты тоже были выряжены, как рассыльные в гостинице. Но те хоть сидели. Никто не обращал на них внимания. Он же стоял. Бросались в глаза мешки под глазами, крашеные волосы. Он подавлял зевки, откровенно скучая, и часто посматривал на часы, делая вид, что следит за своей левой рукой. Танцующие пары покачивались на месте, подобно водорослям. Я дремал, одурев от шума. И не выходил из состояния оцепенения, пока не появлялась мать в узком прямом платье с блестками, чересчур накрашенная и почти что голая под своей чешуйчатой шкурой.
Иногда, откидывая голову назад, она так широко открывала рот, беря некоторые высокие ноты, что виден был дрожащий язык. Противно. Ей я тоже никогда не простил. Пытаюсь вспомнить, каким был я сам. Вновь вижу дансинги, кинотеатрик с потертыми креслами. Меня часто оставляли в раздевалке. Я лизал эскимо. Потом — узкие улочки, гостиница, где в полумраке нас ждал ночной дежурный. Все это туманно, смутно, как обрывки киноленты, склеенной как попало. Мне было лет пять-шесть. Вот уж странное семейство! В один прекрасный день мой отец уехал с какой-то скрипачкой. Чтобы не умереть с голоду, мать стала давать уроки фортепиано. К счастью, помогли дедушка с бабушкой.
Мы жили неподалеку от Бютт-Шомон в милой квартирке, откуда видно было, как в парке распускались зеленые кущи и громоздились скалы. Дедушка (отец матери) был флейтистом в оркестре Республиканской гвардии. По случаю больших праздников он одевался в яркий, как у оловянного солдатика, мундир. Он был великолепен и смешон, когда держал свою дудку наискосок, кивал в такт головой, закатывал к небесам будто умирающие глаза или же наклонялся к земле с сосредоточенным видом заклинателя змей. Его-то я любил.
Зачем только ему взбрело в голову обучать меня игре на виолончели? Этот прекрасный человек, замечательный флейтист умел — как любитель — играть и на многих других инструментах. Подобно тому, как швейцары гранд-отелей говорят о погоде на шести или восьми языках, мой дед был дилетантом во всем — от виолончели до арфы, тромбона или английского» рожка. Если так можно выразиться, он был полиглотом. Поэтому его удивляло мое сопротивление. Не знаю как, но наконец он понял, что к виолончели я испытываю своего рода суеверную ненависть.
В довершение всего существовала щекотливая проблема с ключом fa. Почему do следовало читать как mi, fa как la, и т. д.? Эта хитрая и двусмысленная запись только подогревала мою озлобленность. Единственная музыка, которую я любил, музыка мотороллеров. Согласен, это необъяснимо. И все же…
Я увлекся ими лет с десяти. Был у меня друг, точнее, приятель, Мишель. А у него — маленькая итальянская машина.
Она-то и стала моей первой страстью. В таком возрасте любую технику любят самозабвенно, безумно, одухотворенно. Не могут оторваться от нее. Наслаждения ради мы с Мишелем ее разбирали, начищали до блеска, вылизывали. Потом я долго обнюхивал пальцы, вдыхая запах масла, будто аромат тонких духов. Иногда мне верилось, что мопед — мой собственный…
Дедушка, смертельно огорченный бездарностью своего ученика, был близок к тому, чтобы записать меня в кретины и шпану одновременно, так как, по его мнению, любой парень, гарцевавший на моторе, был непременно шпаной.
— Иди к своей шпане — кончишь так же, как они.
Я удирал, сияя от радости, спешил присоединиться к компании юных мотоциклистов, которые чесали языками то у входа в парк, то неподалеку от телестудии. Кстати, компании не было, скорее стая, косяк, как у рыб, и если один трогался с места, другие тотчас срывались вслед, тесно прижимаясь друг к другу. Говорить особенно было не о чем. Они, так сказать, обменивались звуками, шумом подобно дельфинам и, нажимая на акселератор, с наслаждением вдыхали голубоватый выхлопной газ. Подвиги свои я начал на мопеде Мишеля. При первой же возможности мы вырывались в Венсенский лес. Бог ты мой!… Во мне клокотал огонь, пламя, взрывная сила.