Но, несмотря на то, что многих художественных произведений нельзя было досчитаться на нашей выставке и что другие совершенно понапрасну на ней очутились, все-таки там было несколько таких картин, которые всем в Европе могли доказать, что и у нас нарождается, наконец, настоящее искусство. Какие же это были картины, какие создания? О, это были все только такие вещи, которым никогда еще не придавали у нас большой цены, особенного значения. Как удивились бы наши художественные хозяева, старые и молодые, большие и малые, наши всегдашние ценители и судьи, когда вдруг узнали бы, что в Европе сочли важным из нашего вовсе не то, чем до сих пор мы гордились, не то, для чего сто лет отперта была дверь Академии и рука поощрителей, для чего только и воспитывались прежние поколения художников, не саженные холсты, не сиянья и крылья, не венцы и котурны, а те полупрезираемые картинки, которые считались у нас пустяками и шалостями, безделушками гостиных, утехой людей, ничего не понимающих в искусстве. Какое упрощение понятий! Вдруг занимает первые места и получает необыкновенное значение то, чему никогда не учили, что выросло само собой, без призора и поливки, как дикий волчец и терн. Взгляните на нынешние темы искусства, как от них не приходить в ужас людям, окостенелым во лжи и притворстве прежнего направления? Но для нас в них-то все и заключается, от них-то мы и ждем обновления нашего искусства. Деревня, город, ширь полей, глушь провинции, захолустье чиновника, уголок кладбища, развал рынка, все радости и горе, что растут и живут в избе и роскошном доме, что точат сердце или дают ему радостно распахнуться и вспорхнуть, все, чем полны дни и ночи, все пошло теперь наружу, в картины, точно пробивающееся, наконец, зерно, долго зарытое под мерзлыми сугробами. Лишь несколько нот из новой музыки послышалось с нашей стороны на выставке, но все это было молодое, свежее. Где уже и столько есть, там весна начинается. Радостно приветствовали все на всемирной наши первые звуки: и сенокос, полный живых людей, не скопированных с чужих картин и фантазий, а прямо взятых с нашего поля, и толпа на ярмарке, от которой так еще и веет Азией и азиатской жизнью; и помещичье семейство, по-старинному прощающееся с уезжающим сыном; и подгулявший у своей избы крестьянин, в котором слышится русский еще лет за 300–400 назад, та же изба, те же лица, те же люди, те же кафтаны и рубашки, та же пляска с притоптыванием и свистом, та же песня на губах; и ловкий пройдоха-разносчик; и дышащий на ладан нищий; и деревенский свадебный поезд; и тройка, застигнутая метелью, — все это было точно первые крупинки золота из несметной руды, вдруг обнаженной.
Да, мы, наконец, добрались до той жилы, которая когда бьется, то бьется сильно и здорово, и больше не застоишься с нею «в хвосту у других».
Теперь уже авось нам больше не придется растрачивать понапрасну действительные сильные таланты, настоящие или будущие; не придется в печальном незнании перелаживать на нынешний лад исторические и религиозные картины прежних итальянцев или с чужих картин теперешнего времени перетаскивать на свою палитру и холст чужие краски, формы и манеру. Эти кермесы, эти Сорренто, эти Капри и Альпы, эти римские куртки и испанские лохмотья, эти обнимающиеся итальянцы и режущиеся немцы, выдаваемые нам нынче за новейшие и драгоценнейшие успехи русской школы, будут же, наконец, признаны тем, что они действительно есть, сотым эхом нынешних бельгийских, немецких, швейцарских, итальянских картин и картинок, значит, такими произведениями, которые ровно настолько же нам чужды и далеки, как переделки, из Гвидо-Рениев и Гверчинов. Не ведая, что творят, наши художники прежнего времени убили целую эпоху, потратили кучу способностей, повторяя, как умели, тех, кого тогда признавали первоклассными светилами; нынче другие художники принялись у нас тратить время и талант на повторение тех, кого считают нынешними светилами. Но разве одно другого не стоит? Разве один идол лучше другого? Не все ли равно, подражать в одну эпоху Каррачам, Доменикино, Клоду Лоррену, или в другую — Галле, Каламу, Гюдену, Ахенбаху? Стоит ли даже одного идола менять на другого, — что выигрыша? Нет, беда вся не в идоле, а в самом идолопоклонстве, в потребности или, точнее, привычке итти по чьим бы то ни было, но только чужим, следам. Сколько ушло лучших наших дарований не только на сюжеты и темы, но и на живопись чисто иностранную. Казалось бы, много прекрасного и даровитого лежало у них в натуре; казалось бы, они богато были наделены средствами имели перед собой великолепное призвание и потом ничего не осуществляли из ожиданного, и гибли для нашего искусства, ничего не оставляя, кроме следов полного искажения своей натуры на который-нибудь иностранный лад. Самым злым врагом нашего искусства была до сих пор итальянщина: ее жертвы, можно сказать, неисчислимы; но в новейшее время прежняя широкая единичная дорога для кастрирования своей национальности и обезображения своей самобытности разбилась на несколько мелких тропочек. Однако же это не обманет уже нашего здравого понимания, и, переходя, наконец, к настоящему русскому искусству, к тому, которое действительно нам нужно и важно, мы узнаем старое начало подражания и повторения чужого, в какие бы блестящие и новые костюмы оно ни рядилось, и оттолкнем его, как враждебный, вредный нам нарост, бородавку. То, что тяжелого и безотрадного навевают предыдущие периоды нашего искусства, так что иногда мелькает мысль о каком-то фаталистическом назначении нашем быть вечно только ловкими и быстрыми переимщиками, — развевается мигом, когда только взглянешь на начинающийся новый период его. Слишком ясен поворот в другую сторону, наша живопись точно соскучилась и устала от прежней привычки заниматься все только чужим или тем, до чего ей в самом деле нет ровно никакого дела. Маскарад, притворство, насильственные китайские башмаки ей теперь, по-видимому, тошнее всего на свете. Это выговаривают в каждом штрихе, в каждом почерке кисти все нынешние наши картины; то же самое выговаривали и те немногие представители их, которые попали на лондонскую всемирную выставку.