Вот что он делал и чем он жил — воображение, чувства, способность к перевоплощению и трансформации. Проектирование? Может быть, может быть. Но для него это была жизнь. Иное ее измерение, и только. А поскольку природа никогда не повторяется в отличие от обозначающих ее условных знаков, которые всегда одни и те же, то и сам он, Блинов, всякий раз бывал иным, не похожим на предыдущего, и всякий раз он испытывал разные чувства.
Так, например, в прошлый раз, совсем недавно, он был маленьким озером где‑то в тридцати или сорока километрах от Калининграда. Озеро лежало в уютном углублении меж холмов. Холмы были покрыты кудрявой порослью зелени, красные черепичные крыши казались лодками, застывшими в зеленом сказочном море. У самого берега росла липа в несколько обхватов. В дупле этой липы догадливостью местных властей была поставлена вкруговую скамейка со столом в самой середине, и особым шиком как у местных жителей, так и у заезжих гостей считалось посидеть там, в этом природном и чуть лишь облагороженном цивилизацией гроте, с бутылкой холодного пива, которое предусмотрительно продавалось здесь же.
Поблизости и далее по плоскому озерному берегу и на гористом его склоне не было недостатка в многолетних деревьях; там тоже росли и липы и каштаны, среди которых можно было, пожалуй, найти деревья в обхват и более, но, бесспорно, второго такого дерева не было. Говаривали разное — что этой липе двести лет, триста, четыреста, но все это, естественно, было не более чем досужие разговоры; узнать это при жизни липы никому не было дано. Для этого надо было спилить ее или трансформироваться каким‑либо волшебным способом. Вот тут Блинов и был на высоте, ибо он в это время был озером и уже по одному этому обстоятельству оказывался постарше липы — любой, пусть даже очень старой, и, если бы он мог как‑то довести свои знания до людей, сидящих в тенистой прохладе с бутылкой пива, он сказал бы, сколько этой липе лет, назвал бы ее возраст и точную цифру — пятьсот шестьдесят два года. Первый тощенький и довольно жалкий побег проклюнулся сквозь землю и потянулся ввысь на этом самом месте ровно за год до битвы при Грюнвальде, о которой потом шло немало разговоров. Вот как оно было: 1409 год. А что до того, что липе никто не давал ее лет, — здесь причина та, что человеческий разум может сознательно охватывать временные периоды, лишь соразмерные с пределами жизни самого человека, после которых все становится настолько зыбким и сомнительным, что для человека все едино уже — двести ли, триста ли лет.
Другое дело, если бы человеческий век был хоть как‑то соразмерен жизни природы, — это, надо надеяться, избавило бы нас от почти вынужденной суетливости и спешки и, может быть, заставило бы по‑иному взглянуть на мир и его слишком уж стремительно меняющиеся внешние приметы.
День заполнялся звуками.
Но сначала была тишина, пронзительная и трогательная, потом ее нарушало эхо шагов, медленно уходящее вверх. Сварливое поскрипывание ключа. Шелест разворачиваемой кальки. Тихое потрескивание карандашной стружки — острое лезвие беззвучно вонзается в тощее деревянное тельце, укорачивая и без того короткий карандашный век. Тишина. За окном — пролитое молоко тумана, в радиаторе довольно и сыто булькает вода, потрескивает сухой воздух. Мягкий грифель тихо шуршит, скользя вдоль линейки, — линии, линии, линии. Кривые: ножка циркуля твердо проходит сквозь девственность листа, пальцы легким вращательным движением заставляют блестящий металлический сустав покорно поворачиваться налево и направо — еще раз… и еще. Тонкая выносная линия. Четкие тонкие печатные буквы. Стрелка. R=30.
Звуки. Они возникают внезапно — тонкие трещины на безмолвном льду тишины. Шум шагов, затем еще и еще — и вот уже топот, гул, сбитое с толку эхо, звуки голосов, хлопанье дверей под все усиливающийся, словно приближающийся прибой, грохот…
Еще одна выносная линия. Карандаш движется по бумаге бесшумно — его тихое соло уже не услыхать. Шум, грохот, симфония разрозненных звуков все ближе, все грознее — и тут он делает попытку уйти, скрыться в глубине, подобно пловцу, уходящему с поверхности туда, где темно и тихо. И он уходит — глубже, глубже, еще и еще. Теперь он снова ощущает себя в безопасности и тишине.
Толстые линии, тонкие линии, выносные линии. Стрелки. Значки, цифры и буквы, выведенные четким печатным шрифтом.
Он работает. Он уходит в переплетение толстых и тонких линий все глубже и глубже, и гул теперь доносится до него едва ощутимым содроганием воздуха, как если бы он доносился из другого мира — мира звуков.
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Да не бойтесь ничего; вы же знаете, что он ничего не слышит. Николай Николаевич!.. Ну, убедились теперь? Он не слышит. Костя, как вчерашний преферанс?..
Он — не слышит.
Он — это я.
Он — это я. Я похож на пловца, нырнувшего в глубину, в темнеющий провал. Плотные безмолвные слои, смыкающиеся за спиной, надежно охраняют меня от угрожающего урагана запахов и звуков того мира, от которого я пытаюсь скрыться. Он — это я. Но разве я не слышу? Я не хочу слышать