— Фрау Марта! Как не стыдно! Не смейте! — кричала я, с омерзением отрывая ее цепкие, крепкие пальцы от колен, от сапог. Я на миг задохнулась: что-то стиснуло горло. Наконец я отряхнула ее брезгливо, отступила назад, за порог.
Мои хлопцы рванули быстрее меня, мы опомнились за воротами. Нет, ни я, ни бойцы не боялись винтовки фольксштурмовца, хотя мы пришли безоружные, — да об этой винтовке и не думал никто, мы бежали от смертного ужаса, проступившего на лице старика, от униженной, распластавшейся фрау Марты, целовавшей мои сапоги. Это было неслыханным, нестерпимым, немыслимым, отвратительным зрелищем, я их чувствовала на себе, эти липкие поцелуи, как какое-то стыдное, оскорбляющее меня, унизительное клеймо. И еще ощущение было такое, словно я наступила на что-то живое, и вот это живое было липкое, гадкое, какое-то скользкое. Я шла, передергивая плечами, как- то ежась и морщась от только что пережитого незнакомого чувства. Что-то было испорчено, и притом безвозвратно, в этом ласковом солнечном небе, в этих теплых нахохленных почках сирени, в длинных вешних ручьях, в белых тряпках знамен безоговорочной капитуляции, словно радость и молодость мои как-то сразу уменьшились, словно это не старая немка, а я только что унижалась во имя спасения чьей-то жизни, и сама эта жизнь и само унижение не имели цены, не хотели спасения.
Молча, медленно прибрели мы в барак, уселись на нарах.
Я не знаю, что думали мои добрые хлопцы, как они пережили и перечувствовали всю эту сцену. Ведь никто ничего не сказал, не обмолвился ни словечком. А я не забуду ее никогда. До последнего часа.