– Есть, но не здесь и мало.
Некоторое время она молчала, переваривая предложенную мною кашу.
– Дать трешку?
Я отвлекся от огурца. Она улыбалась. Кажется, она простирала ко мне нечто материнское. В серебряных ее глазах заключалась и печаль с оттенком лукавства. Хотя в серебре ни лукавства, ни печали прежде нами не наблюдалось. Она ожидала, клюну ли я на трешку, как клюнул на огурец.
– А ты что, кому попало даешь? – грубовато нашелся я.
– Кому попало, – вздохнула она.
– Тогда не надо.
Разговор забрел в кривое русло, которое могло свернуть и в сторону неудачной семейной жизни. Она могла свободно начать рассказ, как были неправы те, кому она давала трешки. А они, конечно, были неправы. И я буду неправ. Надо было поворачивать штурвал разговора на несколько румбов правее.
– Вот! Посмотри, что я везу! – сказал я, поворачивая разговор в сторону штурвала и указывая на него.
– Руль?
– Лурь, – передразнил я. – Это штурвал. С Белого озера. А вот послушай песню.
Я взял штурвал, завертел его перед собой и слегка припел:
и т.д.
Пел я весело, полагая, что она вполне достойна моей новоиспеченной мореходно-пастушьей песни. Это было как бы наградой за возможную трешку и реальные огурцы. Во всяком случае, когда поешь песню и не берешь трешку – это большая человеческая правота.
– Я бывала на Белом озере, – сказала она, не замечая правоты и пасомой мною скотины. – Плавала там с детьми на теплоходе.
– А я прошел Белое озеро вдоль и поперек. Понюхал белозерского снетка.
– И знаешь, что я там видела? Затопленную церковь… Дети бегают и радуются! Домик! Среди воды! Вот бы в таком пожить, прямо из окошка рыбу ловить! А взрослые грустно смотрят. Когда подплыли поближе, и дети перестали кричать. Окна мрачные и пустые… Дыры, а не окна.
Это место на Белом озере, которое называется Крохино, я, конечно, знал. Затопило там деревню – уплыли дома, а церковь осталась стоять. Странно, что ее не взорвали.
– Я-то вначале думала, что кто-то нарочно построил церковь прямо в воде, чтоб рыбаки подплывали на лодках или прятались от бури.
Она отвернулась в этот момент и смотрела в окно. Я не видел, что там делается в ее серебре, какие возникли новые детали.
– Неужели так и думала?
– А что? Разве это невозможно?
– Сейчас невозможно. И нет таких людей, которые так думают.
Она повернулась ко мне, и я понял, что серебро потускнело, блеск ушел в глубину.
– А может, есть?
– А если и есть – нет у них силы построить.
– А у тебя была бы сила – ты бы построил?
– Храм посреди волн?
Я задумался. Слишком углубиться в эту идею мне не удавалось. Только что писал стихи про штурвал, ел огурцы, и тут же строить храм средь волн было нелепо. Пожалуй, в этот момент я был способен на скромное строительство, не шире шалаша, и желательно на суше.
– А как тебе песня? – спросил я, уходя в сторону от строительства храма. – Сам сочинил.
– А когда ты коров-то пас?
– Не коров! Не коров! Скотину!
– Телят?
– Да вообще всякую скотину… понимаешь?… Скотину вообще.
– И долго ты пас-то?
– Два года, – неожиданно ответил я.
– Прирабатывал?
Нет, это было невозможно.
– Ладно, – сказал я, – я не пас никакой скотины.
– И фасоль не сажал?
– Сажал, – снова неожиданно ответил я. – Но редко, только в крайних случаях.
Она тихо задумалась, соображая, в каких таких крайних случаях люди сажают фасоль.
– Бывало, как построю храм на воде, – сказал я, – сразу фасоль сажаю, так что скотину пасти некогда.
Она все-таки улыбнулась. Материнские струны снова звякнули в серебре.
– Смеешься?
– Не смеюсь, но скажу честно: строить храм мне не по силам. Скотину я не пас и фасоль не сажал. И штурвал-то крутил всего два часа. Но сейчас я тебе кое-что покажу, – и я достал из рюкзака нельму.
Бечевка, которой был завернут сверток, оказалась жирной на ощупь и, видно, тоже просолилась. Крафт-крафт – я развернул рыбину.
От соли чешуя нельмы еще потемнела, пасмурно засветились ее бока. Цельная, неразрезанная, нельма была бы уместна на старом столовом серебре. Нож, которым я взялся ее разрезать, выглядел откровенной железякой, жидкой и белесой.
– Боже, что это? – спросила она, как видно, не находя в нельме признаков рыбы.
– Нельма. Рыбаки мне подарили.
– Такое кому попало, наверно, не дают, – сказала она, глядя на меня с уважением.
Нельма жирно вздрагивала под ножом, выскальзывала из-под лезвия, и я водил им деликатно, как скрипач смычком. Я как бы играл «Элегию» Массне.
Нельма уже просолилась. Мясо ее было полупрозрачным с легким перламутровым отливом. Сквозь ломтик нельмы можно было разглядеть тусклое инспекционное окно.
– Смотри-ка, – сказал я. – Сквозь нее окно видно.
Она взяла в руки кусочек нельмы, посмотрела в окно, отведать рыбы она не решалась.
– Меня зовут Нина, – неожиданно сказала она.
Я попробовал нельму и, показалось, совершил что-то незаконное. Нельма была наивна. Вкус ее, нежность и прозрачность заключались в слове, тающем на губах… «нельма».
– Ешь, – прикрикнул я. – Чего ты тянешь?
– Не знаю, наверно, мне нельзя… Такая рыба. Не для меня.
– Хватит валять дурака. Ешь! Вот смотри! Это не нож – это смычок! А нельма – скрипка.
Отрезая следующий кусок, я играл уже «Танец с саблями» Арама Ильича Хачатуряна. Пока я наяривал на скрипке, она все-таки съела свой кусок нельмы, и я протянул ей второй.