Когда рабочие обращались к нему: — Послухай, Кувалда! — Он обижался и строго поправлял:
— Не Кувалда, а Кувалдин. Кондрат Кондратович Кувалдин.
Сбор средств в помощь рабочим семействам увлек Тимоша. Руденко очень гордился тем, что ему доверили собирать деньги. И тут, как частенько с ним случалось, снова сказалось мальчишеское — вот эта привычка считать самым важным вопросом денежный, то есть такой, который можно подсчитать, взвесить, такое дело, которое можно на хлеб выменять.
И это дело подвигалось хорошо. Рабочих подкупал нехитрый вид парня, его обстоятельные политические разъяснения, а может и фамилия Руденко вспоминалась.
Так или иначе, сбор прошел успешно, и Тимош втайне уже предвкушал похвалы Сашка, да и самого старика.
Однако Незавибатько, глянув цыганским оком на картуз с деньгами, только ухмыльнулся.
— Сколько тут, считал.
— Я с самого начала считал. Вот на бумажке записано.
— Ну, а сколько людей, нашего брата, сколько сирот, солдаток, сколько в деревне дворов обнищавших — считал?
Тимош удивленно смотрел на товарища.
— Не считал? — воскликнул Сашко и злобно ударил ладонью по царским кредиткам, — сто семьдесят три рубля и желтая пятидесятикопеечная бона. Капитал! Спите спокойно, вдовы и сироты. Накормим весь рабочий народ!
— Другие еще меньше собрали, — обиделся Тимош.
— Верно. Справедливо сказал. Еще меньше. И не удивительно, — не легко рабочему оторвать свою кровную копеечку, когда собственные дети без хлеба сидят. Понял?
— Понял, — нерешительно протянул Тимош.
— Нет, друг, ни черта ты еще не понял. Верно говорят, пока на собственной шкуре не почувствуешь… Тебе что? Ты у Ткачей, как у Христа за пазухой. Тетенька буханку с Мелитополя притянет, у дяденьки картошку на железнодорожном огороде посадите, цибуля на собственном дворе под собственным носом растет, а сало у другой тетки уже шмалится, на всю Моторивку пахнет. Где тебе наше голодное по-настоящему понять? Я получку выгоню, а у меня две сироты, да еще братниных сирот пять галчат. Один рот больше другого. Да еще соседских трое — тоже, ведь, не у каждого совести хватит… Где тебе это понять!
— Не смей так говорить.
— Не сме-ей, ишь, ты!
— Да, не смей, — Тимош чуть было не крикнул, что его отца весь паровозный завод знает.
— Ишь ты — не сме-ей! А ты слышал, что про нас люди говорят? Слышал, как нас с тобой обзывают? Оборонщики, говорят, шкуры, сволочи. Хозяева им глотки желтым рублем заткнули, они и молчат, аристократия шрапнельская!
— Врешь!
— Врешь! А говоришь — знаешь.
— Да какие же мы шкурники? Шкурник, это если один, хозяйчик, для себя. А нас, смотри сколько. Мы не для себя, у нас сколько народу.
— А ты слыхал, наши бабы говорят: «Ой, народу собралось, больше, чем людей!». Стало быть, дело не в том сколько собралось, а в том, что делают, для кого делают, для чего и для кого собрались — для народа или против народа. За кого идут — за народ или против народа. Чью руку держат. А у нас в цехе что? Один гонит, другой погоняет, третий заробляет. Крутятся, вертятся, никто не опомнится. А кто за общее дело болеет, кто кругом оглянется, как люди живут, за что мучаются? Ну, вот теперь и скажи — люди мы или кто? Рассуди башкой своей неразумной.
— Неправда, люди у нас все рабочие, — сам того не замечая, Тимош повторил слова Ивана, — и ты не смей говорить.
— Ну-ну, — насмешливо сощурил цыганские глаза Сашко, — не бойся, выкладывай.
— Заказ выполняем, это верно. Каждому хочется лишнюю копейку заработать. А главное, подумай, что каждый рабочий считал, — про тебя не знаю, про старика, — а рядовые так считали: на армию работаем, на Россию. Пока-то разобрались, что на предателей, на буржуев. Заказ — верно. Но рабочего дела никто не продаст!
— Ну-ну, — примирительно проговорил Сашко, — ты не обижайся. Вижу теперь: кой в чем разбираешься. Только этого мало, что сам разбираешься. Надо и другим помочь. Мы без других ничего, нуль без палочки. А вот если все вместе — это уже люди.
— Что же ты хочешь? Чего добиваешься?
— А того добиваюсь, чтобы не стыдно было людям в глаза смотреть. Только и делов.
С этого дня Тимош перестал быть новичком на заводе, перестал быть рабочим только по выработке, вошел равноправным человеком в рабочую семью. И хоть по-прежнему одолевала его жадность к людям, стремление приглядеться, осмотреться вокруг, послушать со стороны — он не мог уже оставаться простым наблюдателем, чувство более сильное, чем мальчишеское любопытство, охватило его — чувство ответственности за происходящее на заводе.
Подбивал ли Растяжной Кувалдина перейти на штамповальный и образовать вместе с Телятниковым удалую троечку, собирал ли Женька компанию на гулянку, усиленно обхаживая простоватого Коваля, грозил ли механик расправой — все теперь непосредственно касалось его, по каждому поводу не только было свое крепкое мнение, но и стремление вмешаться, настоять на своем.
В обеденный час Растяжной всё чаще собирал вокруг себя рабочих:
— Слыхал я, надумали наши хозяева вторую смену завертеть. Не согласен, — он всегда предпочитал решительные действия и выражения, — дудки! Правду я говорю? — он неизменно горой стоял за правду, никто на заводе так часто не произносил это слово.