А. Григорьева он называл: «огромный склад сведений и мыслей без всякого регулятора». Раз он сказал при мне: «Я ужасно люблю тех, которые меня бранят; Ап. Григорьев только исключение; он меня бранит — и я его ненавижу…» Боюсь, что в этом причудливом отзыве баловня судьбы и общественного вкуса крылось тайное сознание того, что из немногих порицателей его только один Григорьев был прав.
Что касается до первого отзыва (т. е. «Григорьев есть склад мыслей и познаний без регулятора»), то я не слыхал его от самого Тургенева; мнение это передавал при мне покойный профессор Кудрявцев.
Частная жизнь Григорьева и того круга, к которому, как слышно было, он тогда принадлежал, жизнь, так сказать, неряшливо-разгульная, не нравилась и не могла нравиться тому обществу литераторов, в которое я был вхож. Я по молодости подчинялся тому, что слышал. Даровитые и ученые люди этого круга жили все готовыми, ясными европейскими идеями и вкусами; за ними жил тем же самым и я; мне, по крайней моей молодости, казались одинаково чуждыми и славянофилы и Григорьев, с своим неуловимым идеалом.
Прошло много лет; я долго жил, слава богу, вдали от столиц и от мелкого обмена литературных кружков, — и приехал в Петербург, когда только что стал выходить журнал «Время». Я не стану объяснять здесь подробно, почему «Время» удовлетворило меня сразу более, чем «Современник», «Русский вестник» и «Отечественные записки»; я скажу только, почему «Время» было мне тогда более по сердцу, чем взгляды московских славянофилов.
Под влиянием отвращения, которое во мне возбуждал «Современник», я стал ближе всматриваться в окружающую меня русскую жизнь и в те проявления ее, которые я встречал во время моих странствий; я начинал уже чувствовать в душе моей зародыши славянофильских наклонностей, — но не дозрел еще, не дорос до отвращения к избитым и стертым, как «крыловский червонец», формам западной жизни.
К тому же многое рано прочтенное было дорого сердцу, и к близкому, еще теплому прошедшему можно отнестись тогда лишь вовсе холодно, когда оно заменилось более высоким, более полным идеалом. Московские славянофилы имели этот идеал; для них он давно был ясен: русский мир и союз его с самодержавием, — Земская дума совещательная с полной свободой действия верховой власти; русская песня и русские обычаи; горячая вера в православие — доброе и прекрасное; и чистота семейных нравов, полная внутренней свободы, веселья и любви.
Для меня идеал этот тогда не был еще ясен, — и даже отношения мои к тому, что в нем мне было ясно, не были еще теплы.
Я видел, что к Онегину, Рудину и другим подобным лицам, с которыми протекла моя юность, славянофилы относятся сухо и если не громят их идеалы и их образ жизни так, как громят «нигилисты», то это лишь оттого, что литературные приемы славянофилов были вообще более возвышенны, более чисты и просты, чем приемы нигилистов, которых силы были в грязной площадной цветистости…
Во «Времени» я встречал именно то, чего мне хотелось: теплое отношение к нашему недавнему прошедшему, к нашему европейскому, положим, но все-таки искреннему и плодотворному разочарованию. Другая черта, которая ко «Времени» влекла меня более, чем к московскому славянофильству, была следующая: «Время» смотрело на женский вопрос (собственно, на его психическую, а не грубо гражданскую сторону) менее строго, чем смотрели московские славяне. Московские славяне переносили собственную нравственность на нравы нашего народа. Я сомневался, правы ли они. Мне казалось, народ наш нравами не строг, и очерки Писемского («Питерщик» и др.) казались мне более русскими, чем благочестивые изображения Григоровича… (Здесь не место объяснять, счел ли я себя и «Время» правыми впоследствии или нет.)
Следующие стихи А. Григорьева:
Русский быт —
Увы! совсем не так глядит,
Хоть о семейности его
Славянофилы нам твердят
Уже давно, но, виноват,
Я в нем не вижу ничего
Семейного… О старине
Рассказов много знаю я,
И память верная моя
Тьму песен сохранила мне,
Однообразных и простых,
Но страшно грустных… Слышен в них
То голос воли удалой,
Все злою долею женой,
Все подколодного змеей
Опутанный, то плач о том,
Что тускло зимним вечерком
Горит лучина, хоть не спать
Бедняжке ночь и друга ждать,
И тешить старую любовь,—
и т. д. и т. д. —
мне казалось, вернее специфировали великорусса, чем «4 времени года» Григоровича и др. тому подобные вещи. Не отрицая явлений и такого рода, я говорю только, что не они характеристичны для нашего крестьянства, для великорусса, казачества, для мильонов раскольников наших, в высшей степени великорусских, особенно когда мы хотим сравнить их с благочестивыми и тяжелыми землепашцами Западной Европы.
Поэзия разгула и женолюбия, казалось мне, не есть занесенная с Запада поэзия — но живущая в самых недрах народа. Итак, эти две черты: теплое отношение к печальным, но прекрасным идеалам 40-х годов и меньшая строгость по женскому вопросу влекли меня более ко «Времени», чем к московским славянам, — хотя я с каждым годом все более и более чтил их.
«Время» не выяснило определительно своей задачи, вы с этим должны согласиться; главная вина «Времени» против публики (а еще более против самого себя) была та, что оно не выработало в