Обратный перевод - [21]
Какое отношение имеет, однако, к этому натюрморт и вещь?
Самое прямое — коль скоро на рубеже XVIII–XIX веков, как можно думать, у натюрморта одна судьба с пейзажем и с интерьером, — что касается лежащих в его основе принципов осмысления. Одна судьба с пейзажем, с интерьером — причем с интерьером в искусстве и с интерьером в самой жизни. Классический интерьер этой эпохи в разных его модификациях — это разреженный интерьер, в котором вещи лаконичны, немногочисленны, в котором они любовно помещены в просторное пространство, разведены и расставлены в нем и им окружены. Эта разреженность — ее превосходство реализовал на некоторых своих полотнах Давид — в духе того, о чем размышлял Фридрих, когда в своих пейзажах стремился не нагромождать вещи-символы, но погружать смысловые акценты в естественность пространства, в такое пространство, которое понято как естественное. ·>
Существует то, что можно назвать аксиомами практической жизни, и тут мы вправе предположить, что в эту эпоху рубежа XVIII–XIX веков происходит смена одного понимания пространства — другим, причем не в искусстве только, но и в самой жизни, причем искусство безусловно выявляет ту непосредственность постижения, которая осуществляется в самой практической жиани, но только делает это в такой форме — как бы целостного знания, — которая сама требует экспликации, а эксплицировать целостное знание — это самое сложное.
А чтобы понять, что происходило на рубеже тех веков, XVIII и XIX, представим себе два состояния искусства. Одно: сами вещи не являются для него проблемой, а проблемой является синтаксис вещей, их взаимосвязь в целом. Другое: для него синтаксис разумеется само собою, а проблематичной становится вещь. В нашем примере с Фридрихом отмечен такой момент, когда синтаксис вещей воспринимается как проблема отрицательного плана, — нужно преодолеть затрудненность, искусственность композиции, даже сделать вид, что никаких правил синтаксиса нет, но все «само собой» нашло свои места. Нужно снять «натужность» композиции — как примерно тогда же писал Клеменс Брентано. В одном состоянии искусства вещи стремятся осуществиться, стремятся быть самими собою и противодействуют связи, которую приходится упорно осуществлять, — это дело искусства. В другом состоянии вещи легко образуют естественные связи между собой, и надо только не мешать им своим искусством, так сказать, рутиной, академическими навыками. Но какие вещи стремятся быть самими собой, как, в каких условиях? Чтобы получить точку отсчета, заглянем в далекое прошлое — которое, однако, в определенном отношении тут же и приблизится к вам. У Аристотеля не было понятия пространства, а было понятие «места». Всякая вещь занимает свое место — топос. Учение Аристотеля об этом топосе не во всех деталях ясно. Возьмем главное — это то, что место не случайно для вещи, а вещь существует, напротив, в своем топосе, помещена в него как в своего рода футляр и носит его с собой. Когда вещь движется, то, видимо, она носит свое место с собой. Как далеко это от пространственных аксиом нашей жизни и как непонятно нам! Такое место, которое вещь носит с собой, от которого она, собственно говоря, неотгоржима, хотя вещи и меняются своим положением в пространстве, о чем у Аристотеля имеются очень трудные физические рассуждения, такое место назовем сейчас для себя бытийным местом вещи. Аристотелевские непонятности (для нас) освещаются более ранней греческой ситуацией. В недавно вышедшей статье, где исследуется понятие места, хоры, у Платона, Т. Ю. Бородай пишет так: «Хора — это место, и всякая вещь находится в какой-нибудь хоре, но она неотделима от вещи и составляет часть ее сущности; вне своей хоры вещь не существует; ее эпитеты — мать и кормилица; всякое движение возможно только в хоре, границы хоры совпадают с границами находящейся в ней вещи»[1]. Тут от физического и научного'
рассуждения Аристотеля мы обращаемся к глубинным, мифофизическим и ужё жизнен но-практическим корням такого представления о вещи. Можно сказать так: у той вещи, которая обладает своей хорой, по Платону, или топосом, по Аристотелю, у такой вещи со своим бытийным местом есть лоно и корень, и она покоится в этом лоне, даже если стремительно движется; зеноновские апории — они, конечно же, основаны на таком представлении о вещи, которая в известном смысле не движет· ся, потому что всегда существует в своем лоне. Летящая стрела — 1а flèche qui vibre et vole et qui ne vole pas, — она, летя и не летя, обладает своим бытийным местом. Такая вещь рассматривается в своей обособленности — это одно — ив смысловой вертикали — это второе. Когда я говорю «вещь», «рассматривается» — я поступаю так ради простоты и краткости; на самом деле вещь со своим бытийным местом — отнюдь не то же самое, что вещь в нашем практическом разумении, какое мы усиленно распространяем на все эпохи истории; вещь со своим бытийным местом — не то же самое, что предмет, который нам/мне противостоит, противолежит; вещь, в которую переносимся, в бытие которой переносимся, ощущая, переживая ее как особое бытие — не «наша» вещь; вещь, с которой все время слетают и попадают нам в глаза какие-то пленки формы — не та вещь, на которую мы смотрим со стороны, и т. д. Для той старой, малопонятной нашим чувствам вещи, есть вертикаль; в этой вертикали порождается ее смысл; если вещь существует в своем лоне, то это лоно — порождающее ее начало, кормилица, она зависит от него. Но ведь и в эпоху барокко вещи прежде всего существуют для художественного и научного сознания как свои, каждый раз свои вертикали смысла. Полигисторическое сознание дробит материал знания — потому, что оно раздроблено для него. Вещь, трактуемая как аллегория, иносказание, эмблема, есть прежде всего вещь отдельная, далее — вертикаль смысла. Объединение вещей воедино есть предмет особого искусства композиции и занятие острого ума, связывающего близкие и далекие вещи, понятия. Вещи упрямствуют, противясь объединению, а путь к целому идет именно через вещь — как просто было бы скопировать «кусок природы», например, пейзаж, решив этим проблему объединения вещей в целое (уж в жизни-то они объединены же!), но это невозможно, и сознание понимает мир иначе, и глаз видит иначе, послушный заданному разумению, и такой списанный с натуры пейзаж является разве что случайностью и предвидением на будущее. Я не хочу, разумеется, сказать, что до конца XVIII века оставалось в силе давнее платоново-аристоте-левское представление о вещи, — но оно задает нам общее направление, это не какое-то необязательное сопоставление, оно показывает, откуда идут «вещи» в их уразумении, а ведь живопись сама является, скрыто, философией природы, так что для нее это не безразлично; итак, оставалось в силе какое-то представление о бытийном месте вещи, которая как бы незримыми линиями синтаксической связи соединена со смысловым верхом и низом, с порождающим ее началом, с направляющим ее верхов· ным принципом, с материальностью земного мира и, наконец, со всем тем иным, что эта вещь означает в своем бытии самой собою, — со всем этим прежде всего, но не с другими вещами, которые рядом, пообок от них. Именно поэтому вещи на картине толкутся, мешают друг другу (как это воспринимал Фридрих) — они толклись бы, и мешали бы, если бы не организующая деятельность компонующего художника, который разводит бытийные места, сводя их в пространство, который составляет и расставляет вещи по «своим» местам. Однако на взгляд новой эпохи, наступающей на рубеже XVIII–XIX веков, они все же всегда чрезмерно громоздятся, неестественно скапливаются. Пространство не было готово, как пустое, для своего заполнения, а получалось из сложения вещей с их духовной и материальной энергией, с их внутренними, невидимыми наружно синтаксическими линиями связи, с их упорством и с их стремлением значить, даже тяготея к тому, чтобы обращаться — каждой — в свой микрокосм, — из сложения вещей-пространств, вещей-мест, вещей с их бытийными местами. Историю перспективы, которая придает упорядоченность вещам в пространстве изображения, нельзя рассматривать в отрыве от этих смысловых обстоятельств вещи, от этой пронизывающей их вертикальности, от этой разъятости вещей в их смысловом со-суще-ствовании, от этого сопротивления вещей их связыванию, от насильствен-ности и натужности их взаимосоединения, как это стало выглядеть в глазах людей, которые открыли для себя «естественность» (в кавычках) пространства. А в такой новооткрывшейся естественности вещам как раз очень удобно устраиваться в своей взаимосвязи. Идея организма, органического, выношенная в XVIII веке, или обретенная тут заново, пришлась очень кстати — равно как и представление о внутренней форме, согласно которому вещи растут изнутри, осуществляя заложенный в них замысел, совпадающий с их сущностью. Мир — синтаксис живых форм (которые и внутри себя несут логику своего органического совместного возрастания). Горизонтальные связи стали преобладать над смысловой вертикалью, завоевана ньютоновская равномерность пространства, но зато утрачена или утрачивается

Тематику работ, составляющих пособие, можно определить, во-первых, как «рассуждение о методе» в науках о культуре: о понимании как процессе перевода с языка одной культуры на язык другой; об исследовании ключевых слов; о герменевтическом самоосмыслении науки и, вовторых, как историю мировой культуры: изучение явлений духовной действительности в их временной конкретности и, одновременно, в самом широком контексте; анализ того, как прошлое культуры про¬глядывает в ее настоящем, а настоящее уже содержится в прошлом.

Александр Викторович Михайлов — известный филолог, культуролог, теоретик и историк литературы. Многообразие работ ученого образует реконструируемое по мере чтения внутреннее единство — космос смысла, объемлющий всю историю европейской культуры. При очевидной широте научных интересов автора развитие его научной мысли осуществлялось в самом тесном соотнесении с проблемами исторической поэтики и философской герменевтики. В их контексте он разрабатывал свою концепцию исторической поэтики.В том включена книга «Поэтика барокко», главные темы которой: история понятия и термина «барокко», барокко как язык культуры, эмблематическое мышление эпохи, барокко в различных искусствах.

В книгу А.В.Михайлова входят статьи, переводы и рецензии, появлявшиеся в различных сборниках, антологиях и журналах на протяжении многих лет, а также не публиковавшиеся ранее тексты. Все работы содержат детальный анализ литературных, музыкальных и философских произведений. Во всех статьях речь идет о типологии австрийской культуры и ее глубоком своеобразии.

Вторая книга о сказках продолжает тему, поднятую в «Страшных немецких сказках»: кем были в действительности сказочные чудовища? Сказки Дании, Швеции, Норвегии и Исландии прошли литературную обработку и утратили черты древнего ужаса. Тем не менее в них живут и действуют весьма колоритные персонажи. Является ли сказочный тролль родственником горного и лесного великанов или следует искать его родовое гнездо в могильных курганах и морских глубинах? Кто в старину устраивал ночные пляски в подземных чертогах? Зачем Снежной королеве понадобилось два зеркала? Кем заселены скандинавские болота и облик какого существа проступает сквозь стелющийся над водой туман? Поиски ответов на эти вопросы сопровождаются экскурсами в патетический мир древнескандинавской прозы и поэзии и в курьезный – простонародных легенд и анекдотов.

В книге члена Пушкинской комиссии при Одесском Доме ученых популярно изложена новая, шокирующая гипотеза о художественном смысле «Моцарта и Сальери» А. С. Пушкина и ее предвестия, обнаруженные автором в работах других пушкинистов. Попутно дана оригинальная трактовка сверхсюжера цикла маленьких трагедий.

Новый сборник статей критика и литературоведа Марка Амусина «Огонь столетий» охватывает широкий спектр имен и явлений современной – и не только – литературы.Книга состоит из трех частей. Первая представляет собой серию портретов видных российских прозаиков советского и постсоветского периодов (от Юрия Трифонова до Дмитрия Быкова), с прибавлением юбилейного очерка об Александре Герцене и обзора литературных отображений «революции 90-х». Во второй части анализируется диалектика сохранения классических традиций и их преодоления в работе ленинградско-петербургских прозаиков второй половины прошлого – начала нынешнего веков.

Что мешает художнику написать картину, писателю создать роман, режиссеру — снять фильм, ученому — закончить монографию? Что мешает нам перестать искать для себя оправдания и наконец-то начать заниматься спортом и правильно питаться, выучить иностранный язык, получить водительские права? Внутреннее Сопротивление. Его голос маскируется под голос разума. Оно обманывает нас, пускается на любые уловки, лишь бы уговорить нас не браться за дело и отложить его на какое-то время (пока не будешь лучше себя чувствовать, пока не разберешься с «накопившимися делами» и прочее в таком духе)

В настоящее издание вошли литературоведческие труды известного литовского поэта, филолога, переводчика, эссеиста Томаса Венцлова: сборники «Статьи о русской литературе», «Статьи о Бродском», «Статьи разных лет». Читатель найдет в книге исследования автора, посвященные творчеству Л. Н. Толстого, А. П. Чехова, поэтов XX века: Каролины Павловой, Марины Цветаевой, Бориса Пастернака, Владислава Ходасевича, Владимира Корвина-Пиотровского и др. Заключительную часть книги составляет сборник «Неустойчивое равновесие: Восемь русских поэтических текстов» (развивающий идеи и методы Ю. М. Лотмана), докторская диссертация автора, защищенная им в Йельском университете (США) в 1985 году.

Книга «Реализм Гоголя» создавалась Г. А. Гуковским в 1946–1949 годах. Работа над нею не была завершена покойным автором. В частности, из задуманной большой главы или даже отдельного тома о «Мертвых душах» написан лишь вводный раздел.Настоящая книга должна была, по замыслу Г. А. Гуковского, явиться частью его большого, рассчитанного на несколько томов, труда, посвященного развитию реалистического стиля в русской литературе XIX–XX веков. Она продолжает написанные им ранее работы о Пушкине («Пушкин и русские романтики», Саратов, 1946, и «Пушкин и проблемы реалистического стиля», М., Гослитиздат, 1957)