О прозе и поэзии XIX-XX вв.: Л. Толстой, И.Бунин. Г. Иванов и др. - [26]

Шрифт
Интервал

. Эта власть абсолютизма, будь то европейского «полюса» или азиатского, изображается Толстым, прежде всего, с точки зрения её пагубного, разлагающего воздействия на людские души. Следы этого воздействия видны повсюду, ими отмечен каждый подданный, в ком отсутствует элементарное чувство собственного достоинства, справедливости и уважения к другому человеку, в ком преобладают раболепие и жестокость, лицемерие, ханжество и угодничество. Это и фельдъегерь, везущий донесение во дворец и по пути избивающий в кровь десяток ямщиков; это и военный министр Чернышев, которого даже Николай I считает «большим подлецом»; это и флигель-адъютант, который зачесывает свои височки к глазам так же, «как их зачесывал Николай Павлович», флигель-адъютант, который к двери царского кабинета подходит, «всем существом своим выказывая почтение к тому месту, в которое он вступал».

Столь же выразителен с этой точки зрения и портрет Николая I, которому всегда были приятны и угодничество, и лесть подчиненных, и тот ужас, который он в них вызывал. У него «туго перетянутый» по отросшему животу стан», «безжизненный взгляд», «ожиревшие» щеки, постоянное «выражение недовольства и даже гнева» на лице. Ему свойственны претензия на величие и ограниченность, тупость и самодовольство, а также и прежде всего — жестокость, которая лежала в основе и внутренней и внешней его политики, та беспощадность, с которой он стремился всюду и везде подавить малейшее проявление самобытности и самостоятельности, – касалось ли это отдельного человека или целого народа.

Всегда желал производить впечатление величия и Шамиль, но за всем тем, как и у Николая I, угадывался человек вполне заурядный, недюжинный лишь в плетении интриг, хитрости и вероломстве. Вполне соответствовал этим качествам его внешний облик, опять же заставляющий вспомнить русского самодержца: «Лицо его с постоянно сощуренными маленькими глазами было как каменное, совершенно неподвижно» (Т, 35, 74, 86). Сближали их также бездушие и жестокость, разница была лишь в том, что один из них предпочитал убивать шпицрутенами, а другой приказывал выкалывать глаза или рубить голову.

Вполне естественно, что Хаджи-Мурат не нашел и не мог найти поддержки и понимания у этих двух деспотов. Ему по пути было с ними (то с одним из них, то с другим) только тогда, когда и сам он принимал участие в борьбе за власть. Но как натура цельная и сложная, как человек, самостоятельно чувствующий и мыслящий, Хаджи – Мурат глубоко враждебен им.

Толстой показывает, что чувство кровной связи с родной землей, домом и семьей коренилось в натуре Хаджи-Мурата сильнее и прочнее всего другого: и его честолюбивых помыслов, и его верности Корану. Герой понимает, что ему нет возврата к Шамилю, но не менее ясно становится ему и то, что переход к русским не приближал его к родному аулу, напротив, — чем дальше, тем больше усугублял его разрыв с соотечественниками. Именно в этой безысходности был смысл его трагедии.

Толстой не раз писал в дневнике о своем «разделении» на Льва Толстого и духовное Я, живущее Богом. Эти два начала, два голоса, проповедника и художника, то сливались, то заглушали или отрицали друг друга. В одних случаях, как уже отмечалось, верх брал проповедник («Фальшивый купон», «Алеша Горшок», «Корней Васильев»), в других — торжествовал художник («После бала», «Хаджи-Мурат»). События революции 1905 года обострили конфликт этих двух начал и обнаружили то новое, что проявилось в мироощущении Толстого в тот период, и в частности — в его отношении к революции и революционерам. Явно противореча тому, что утверждал он прежде, Толстой готов был признать теперь не только непреходящее значение революции (он сравнивал ее с Великой французской революцией), но и справедливость революционного насилия. Так, в беседе со своим родственником М. С. Сухотиным он сказал однажды: «Ах, как хорошо, как все хорошо, все это страдание, эта кровь, все это ведь роды, роды…» И далее Сухотин замечает: «…Л. Н. видит дальше меня, что после всех этих ужасов… наступит такое

хорошее, великое, сильное, которое заставит забыть эти мучительные роды… Я поймал где-то на ходу Л. Н. и высказал ему эту мысль, которая ему, кажется, очень понравилась». И в то же время Толстой продолжал считать, и это было глубоким его убеждением, что всякое насилие, кто бы ни осуществлял его, есть моральное зло, что всякая власть неизбежно перерождается и оборачивается деспотизмом. И на вопрос, что же делать, продолжал утверждать: «Одно и одно, самому каждому все силы положить на то, чтоб жить по-Божьи и умолять их, убийц, грабителей, жить по-Божьи». Для такого пассивного сопротивления, неподчинения абсолютно всем распоряжениям власти, полагал Толстой, необходимы были большие нравственные силы и мужество ничуть не меньшее, чем для участия в революционной деятельности.

Заслуживает внимания в этом плане рассказ Толстого «Божеское и человеческое» (1906). В нем автор открыто сочувствует «старик раскольнику», истинному мученику идеи непротивления, который хорошо знал, что «агнец добром и смирением побеждает всех», что «агнец утрет всякую слезу, и не будет ни плача, ни болезни, ни смерти». Но авторской симпатией овеяны в этом рассказе и революционеры-террористы, Светлогуб и Меженецкий. Толстой, разумеется, не одобрял их методов борьбы, но ему явно по душе были некоторые грани их нравственного облика. С большой долей сочувствия относится он к тому, что Светлогуб, человек честный и чистый по натуре, уже в детстве почувствовал неправду социального устройства общества и стыдился того, что он богатый человек. В Меженецком, как, впрочем, и в Светлогубе, привлекает Толстого стойкость духа, то мужество, с которым тот переносил выпавшие на его долю испытания. И вместе с тем многое в Меженецком вызывает осуждение писателем прежде всего то, что это именно он толкнул на путь борьбы и гибели Светлогуба, борьбы не только бесплодной, но и вредной, ибо она не уничтожила существующее зло и несправедливости, а, напротив, вызвала, спровоцировала новую цепь еще больших злодеяний. Замысел рассказа и авторскую позицию окончательно проясняют сцены, в которых описаны последние минуты жизни названных героев. Светлым ореолом мученичества окружены смерти «старика раскольника» и Светлогуба: первого потому, что он до конца остался верен идее непротивления злу насилием, а второго потому, что вся жизнь его и борьба направлялись искренней заботой о людях и любовью к ним. В то время как сцена самоубийства Меженецкого мрачна и непривлекательна, она призвана подчеркнуть бесперспективность его пути, ибо глубоко порочны те скрытые внутренние стимулы, которые в конечном счете определяли его революционную деятельность, — эгоизм и тщеславие.


Рекомендуем почитать
Коды комического в сказках Стругацких 'Понедельник начинается в субботу' и 'Сказка о Тройке'

Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.


«На дне» М. Горького

Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.


Словенская литература

Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.


«Сказание» инока Парфения в литературном контексте XIX века

«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.


Сто русских литераторов. Том третий

Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».


Вещунья, свидетельница, плакальщица

Приведено по изданию: Родина № 5, 1989, C.42–44.