С самых начал московского трамвая он тяготел к северу. Из двух открытых в 1886 году маршрутов — один по Воробьевым горам, другой от Бутырской заставы до Петровско-Разумовского — выжил лишь северный. И до сих пор во «второй Москве» трамвай — почти экзотика, а там, где он все же бегает долгие перегоны и разреженные пейзажи неизбежно влекут за собой сумрачные видения ополоумевших вагонов не то по Гумилеву, не то по Кушнеру. Одиннадцатый, не выказывая и тени сходства со знаменитыми сумасшедшими трамваями, не блуждая в «бездне времен» и не транспортируя «уснувших навек», незамысловато разрезал «первую Москву» по половине хорды ее внешней границы, наполняясь ее особым людом.
Аборигены и просто насельники этой Москвы отличаются от антиподов. Они попроще своих визави; они непретенциозны; они патриархальны; для них понятия «центр — окраина» — фикция; они потомственные пролетарии и/или разночинцы; даже меняя квартиру, они все равно оказываются в своей Москве; они, как минимум два раза в год, посещают «своих» на «своем» кладбище (Останкинское, Лазаревское, Семеновское, Николо-Архангельское, Преображенское, Рогожское, Перовское…); у них не текут краны в кухнях и ванных; они не любят ездить в «другую» Москву; нередко имеют дачку — «по Казанке», «по Ярославке», «по старой Рязанке»; они моют окна «под октяпьские» и «на Пасху», а если Пасха уж очень поздняя — то «под майские»; у них дома непременно есть электродрель, упертая со службы или купленная за копейки у оголодавшего солдатика из стройбата; их женщины любят сериалы, а дочери — жуткие стихи; они по праздникам варят студень, называя его холодцом, а по будням — рассольник; они беззастенчиво сушат белье на балконах; они не просто знакомы с соседями, они все про них знают; они, обременяясь колясками, санками, велосипедами, термосами, лыжами, детьми, домочадцами, пивом, водкой, бутербродами, с патриотической регулярностью посещают парки культуры и отдыха своей Москвы — Сокольники, Останкино, Измайлово, Кусково и даже крошечное Перово…
Разделяя сомнения в состоятельности опыта моей социологии, признаюсь заранее еще в том, что и видопись как жанр никогда мне не давалась. А пейзаж за окном трамвая № 11, схватываемый периферийным зрением, тоже надо бы воспеть. Бессильно разводя руками, констатирую: от Богородского вала и до самой ажно улицы Корчагина — добрую половину пути — бежал он по парку Сокольники, ничуть, к счастью, не похожему на левитановские дали, репинские кулисы, грабаревские планы. Пыльная зелень обочин, почти не меняющая тона ни при солнечном свете, ни в волглом воздухе пасмурных дней, незаметно превращалась в макабаричность голых остовов на ноздреватом снегу, едва уловимо минуя промежуточные стадии. Экзальтированные любители новых весен и элегические поклонники последних осеней здесь оставались внакладе. Сокольники отчего-то не носили демисезонных коллекций, по крайней мере в те годы.
Ни лютый зимний холод, ни летняя пыль столбом, ни перекатывающаяся под ногами грязная вода в долгие волглые межсезонья, ни вечный риск опоздать на работу не отвращали меня от гулкого рельсового анахронизма под номером 11, сменявшего раскатистые угрозы перегонов на жалобный свист тужащихся открыться дверей и на невнятность громкоговорящего бормотанья остановок.
Дикторское громкоговорение вагоновожатых кончалось на улице Цандера, когда салон пустел до одной-двух фигур. И если трамвай не составной, а ты, стало быть, не во втором вагоне, то можно ручаться, что давно знакомая вожатая откроет дверь и, не бросая управления, перекрикивая свой реликт, осведомится «об делах». Тары-бары на последних перегонах (скороговоркой — о семье, детях, музее Останкино, скудной моей зарплате; потом, куда подробнее, — о загулявшем мужике, скотине мастере, Таньке-сменщице, начальнике депо, суке соседке, ненависти московских к лимите, прописке) скрашивали все те же десять лет все той же жизни. (Впрочем, разбитные бабенки депо имени Николая Эрнестовича Баумана всегда деликатно не видели меня, когда я ехал с женщиной.)
Из того десятилетия выпали разве что два разговора с бауманскими лимитчицами: февральским утром 1984 года и ввечеру 3 октября 1993-го. Тема обоих была простой — «Ой, чтой-то таперича будет?!». Эти-то причитания под траурные марши в первом случае и крупнокалиберные пулеметы во втором, ламентации, в которых и бабья плаксивость («охохошеньки!..»), и страх перед будущим («и дальше чиво?»), и надежда («уж хуже-то не станет?!»), и футурологическое искушение («как же теперь?») должны бы служить нижней и верхней границами моего списка моих кораблей. Но список я все длю, и тяну, и канителю, стремясь к точке, а она, подлая, все норовит в троеточия. И, поторговавшись с графоманией («ни мне одну, ни тебе три, а по-честному — две»), я продолжаю бормотать, зная наверняка, что проиграю. Ведь стоит согласиться на две точки, открывающие список, как непременно явится изобретенное захлебывавшимися в словах и знаках сентименталистами многоточие:
— от «76-го» бензина до «95-го»;
— от короткой стрижки до хайра;
— от Канта до Эко;