А тогда, в тридцать пятом, отец был жив, и он прошелестел, повторяя:
— В водевилях танцевала, — и сызнова вздох, и: — Но тебе, Женьчик, нельзя волноваться.
Это раздражающее “не волнуйся” — так часто и давно слышал вырастающий без матери, а теперь и без Насти мальчик, юноша, и ясно стало, отец давно знает про его сердце, а ему, Жене, только предстояло жить с тем неведомым, что билось внутри, и он спросил заносчиво даже:
— Это лечат?
— Ида всегда ходила к гомеопату. Если хочешь, мы можем позвонить ему. — И прибавил загадочное: — Он опять в Москве.
…Да, в Москве. На Сивцевом. В квартире доходного дома, знакомой московским пациентам, где игольчатые ряды кактусов на подоконниках высоких окон и огненные цветы в декабре. А еще ветвистый долговязый фикус ростом под потолок; по странной прихоти судьбы, точнее властей, кто-то же его поливал? Он одиноко дожидался и дождался возвращения хозяина из ссылки. Жена и сын давнотам, как теперь говорили, — за рубежом. А писем от них не было с двадцать седьмого, тоже рубежного. В жизнь входили слова военного обихода.
Но Доктор на этот раз вернулся и опять принимал.
II
Как всегда утром, а почти каждое утро так, они трое: Алексей Павлович, Коля и Лючин — выходили из подъезда ведомственного дома, где жило семейство Алексея Павловича, — серая каменная шестиэтажка, — и шли к машине дорожкой двора, зажатого низкими строениями, вроде как складскими, с детской песочницей под липами и остовом недостроенного здания за бетонным забором: там в сорок первом упала бомба. Контора их далеко, почти на окраине, метро туда нет, это теперь, кажется, еще Центральный округ, а тогда, чтобы добраться, надо было ехать на двух автобусах, и называлось место правильно — “застава”, поэтому Коля обычно подхватывал Лючина, который стоял на условленном месте у гастронома на углу, а гастроном всегда, сколько помнил себя Лючин, располагался по первому этажу его дома, а потом они уже ехали за Алексеем Павловичем. Но этим мартом всё в главк катали — новый начальник Скробов знакомился с новыми для себя людьми, да и суть проблем, так решил Лючин, была для того тоже не очень известной. Привыкшему к легкой, быстрой и всегда по делу беседе со снятым Саакянцем, Лючин скучал, но воспоминание унылой тягомотины тревожило. Особенно ночью. Однажды взял да и позвонил Саакянцу домой — знал того еще в войну по Кыштыму. Никто не ответил. А когда никто не ответил, спросил сам себя Евгений Бенедиктович — зачем он звонил, ведь понимал, трубку не снимут. И гомеопатия не помогала, и мысли о Леле. Только рассвет успокаивал. Привычно московский, с бодрыми голосами грузчиков, привезших товар, и недовольным ропотом дворника Мустафы, скалывающего лед вместе с подросшими сыновьями… И еще душ холодный, когда квартиранты, а так называл он жильцов-соседей, вселившихся в его квартиру, уходили на работу. Но сердце поддавливало, или казалось. Написал в ежедневнике — гомеопат, в скобках — Орест Константинович. Подумал и поставил восклицательный знак.
Орест Константинович Скворцов был учеником первого в его жизни гомеопата, у которого лечилась Ида. Когда в очередной раз тот Доктор исчез, Лючин стал ходить к его ученику, но вот и Орест Константинович пропал, и он перекинулся к Виленскому, тоже гомеопату; Виктория Карловна посоветовала — Викуся из аптеки против консерватории. А потом война, но вернулся из эвакуации, отправился за лекарствами, и Викуся, а ее все так звали, на прежнем месте у кассы, и фикус, который за плечами, ну просто в дерево вымахал, и Викуся, почти торжествуя, хотя шепотом: “Орест Константинович в Москве!” — и на прежнем рецепте вывела номер телефона каллиграфическим почерком бывшей гимназистки.
У его тети Фани, младшей сестры Бенедикта Захаровича, такой наклон, нажим, а сами буковки как рисованные. Отец шутил — наша Фаня пишет лучше Акакия Акакиевича! А Фаня, теперь машинистка и стенографистка, не обижалась:
— Так учили!.. У меня в голове до сих пор все слова с ятью. Каждую неделю мы на специальных дощечках предъявляли этот список классной даме. Некоторые девочки дощечки закутывали, ватой обкладывали, чтобы не стерлось. Но вашей Фане это было ни к чему! Такая память.
Сегодня за этими тремя мужчинами и расшалившаяся Ксана выскочила, на ходу заматываясь шарфом, и попросила его, Лючина, почему-то его, а не отца, а ему так приятно было это, затянуть шарф потуже, и до самой машины держала за руку, Леля сказала бы — висла! А другая девочка, старше Ксаны, совершенно беззубая, в капоре меховом, и помпоны болтались из заячьего меха, и она, наблюдая за ними, помпоны подкидывала, эта девочка, она у подъезда стояла, еще успела им язык показать, когда трофейный “нэш” отчаливал; думала, что тайно, взрослые не заметят, а глаза у самой вострые-вострые, и Ксана ее окликнула: “Динка!” Тут мальчик, почти подросток, подошел к ним — это еще Лючин успел увидеть, оборотившись с переднего сиденья к Алексею Павловичу. Хотел спросить какую-то ерунду, но не спросил; усталое, с черными подглазьями было лицо у Алексея Павловича. Домашнее энергичное возбуждение покинуло его, веки набухли, и догадываться не надо — видно, почти не спал Алексей Павлович.