Миша не мог простить, он желал убить всех. Доживающих стариков, потомков вырезать. Всех, причастных к расстрелам, пыткам, лагерям. Осквернить памятники, снести здания-бастионы. Но не мог. А если бы мог, пытал бы бесконечно. И вождя их, идола, которого мать ласково назвала преступником, товарища С, из могилы бы выкопал, оживил бы живой водой и волочил бы по тротуарам, площадям и канавам всех городов и деревень, где хоть одного человека по его подписи убили. А сам бы Миша смотрел и вишнёвый компот бы ел из банки… Огонь невозможности вылизывал Мишу изнутри.
Пропуск в рай решил купить своим домом гнилым… Вроде как доброе дело делает, подарок внучку. Раньше он про своего внука единственного и не вспоминал. Раньше не существовало ни Миши, ни матери его, Валентины. А теперь, когда автоматчики за ним явились, его, Мишу, просит побег устроить…
Не станет он подарки из таких рук принимать. Не доберётся бывший капитан НКВД до святого Петра. Или кто там вход в Рай сторожит. Я стану его святым Петром, здесь, на Земле, на этом свете. К нотариусу больше не поеду, а ему всё выскажу, пусть один подыхает, зная, как я его презираю.
Нет... Глупо это. Дом, земля государству достанутся. Лучше я дом продам, хоть какие-то деньги выручу и сиротам пожертвую. Больным детям. Старикам одиноким. Нищим. Больным нищим старикам-сиротам...
Миша — идеалист. Натура страстная. Никогда не переводил документы для компаний, которые, по его мнению, нарушали права неимущих и чья деятельность угрожала озоновому слою. Жертвовал деньги в детский дом, после смерти матери два раза в месяц работал в больнице добровольцем — помогал ухаживать за умирающими. Он всё принимал близко к сердцу, мог расплакаться от какой-нибудь военной кинохроники, котёнку бездомному молочка вынести в блюдце.
Переводчик Миша, который каждый день помогал людям найти общий язык, не мог перевести сам себе правду родного деда. Не мог он принять деда, договориться с ним. С самим собой он теперь не мог договориться.
На запинающихся ногах он вернулся в дом. Он плохо видел, хотя очки никуда с его носа не подевались. Если бы его спросили потом, почему он сделал то, что сделал, он бы не смог ответить. Он не принадлежал себе. Не различал цветов. Он видел только топор и дверь. Взял топор. Вошёл в дверь. Щелкнул выключателем.
Невольно бросил взгляд в тот угол, в котором недавно стоял охраняющий деда автоматчик. Табуретка.
Свет лампочки не потревожил старика. Глаза оставались закрытыми, рот запал. Вот так, по ночам, они арестовывали людей. Брали кого в чём — в кальсонах, в ночных рубашках.
— Ты фашист, — заговорил Миша сбивчиво. — Ты хуже. Фашисты убивали чужаков, а ты и такие, как ты, — своих.
Миша рассматривал лицо Степана Васильевича. Тот лежал ровно, так, как Миша его уложил.
— Ты рассорил моих родителей из-за своего вождя. Слово “преступник” тебе не понравилось. Ты трус. Ты даже перед смертью не решился сказать мне, кто ты.
Миша стоял над своим дедом, беззащитным и маленьким, крепко сжимая топор. Страшно даже помыслить.
Занёс топор. Занёс так, как если бы хотел размозжить стариковский черепок.
Если бы хотел размозжить мышь.
Фанатика.
Навсегда избавить от ига.
Других избавить.
И самого себя.
Хотел.
Но не мог.
Знал, что не может.
Не сможет.
Но топор занёс. Руки тяжелели силой. Верные руки готовы были обрушить злость.
Хоть намерением насладиться...
Дед открыл глаза. И скосился на Мишу. Головы не повернул, а скосился. Зрачки в углы глаз скатил. Это произошло так неожиданно, скошенные глаза вцепились так крепко, что спину Мишину обдало ледяным снежком, затылок когти стянули. Ледяной, нестерпимый ужас наполнил его сердце.
Миша не мог отвести своих глаз от глаз деда. Дед впервые с их встречи смотрел прямо на Мишу, глаза в глаза, смотрел ясно, не отпуская. Стоя перед этой человеческой развалюхой, перед ненавистным зловонным куском дряблой плоти, Миша чувствовал бессилие. Ладони, сжимающие топорище, взмокли. В глазах деда была сила, власть, неподчинение. Презрение к Мише, к себе, к жизни и смерти. Презрение к Мишиной мечте убить его. Презрение к Мишиной нерешительности. И не от того сила, что мускулы, не от того власть, что полномочия, а от неверия и безразличия. Для деда Миша был сразу всеми очкариками, всеми умниками — троцкистами, вредителями-интеллигентиками, которых он, Степан Васильевич, так легко сжигал своим светом.
Сколько Миша простоял, зачарованный взглядом старика, он потом точно определить не мог. Может, час простоял, а может, минут пять. Дед закрыл глаза так же неожиданно, как открыл. Миша почувствовал, будто его застали за чем-то очень-очень личным, за кражей или мастурбацией, застали, посмотрели, не говоря ни слова, и отвернулись скучно. Дед застукал Мишу, поигрался с ним, с его страхом, и, проявив глубочайшее презрение, утратил интерес. Он знал, что Миша не опустит топор на его голову. А если и опустит, что с того. Миша стоял оплёванный, руки, сжимающие топор, онемели. Выбили из Миши признание без всякого труда, всё он подписал, товарищей оговорил.
Миша никак больше не мог оставаться в комнате, но и сойти с места не мог. И действие и бездействие были мучительны. С трудом великим Миша опустил топор. Руки не слушались, суставы заржавели. Сделал шаг, ступил из заколдованного круга, который незримо очертил вокруг него дед. Второй шаг. Третий. Лампочку Миша за собой не выключил.