— Заметано. Да, и еще… В последний раз я наговорил всяких мерзостей… Так вот, все это была ложь, я просто рехнулся на почве ревности. Ваш отец действительно был героем. Он пожертвовал собой не политике, а чести. И дедушка Гриша тоже был добрым, порядочным человеком. Насколько это было возможно. Хотянастоящимчеловека помнят только те, кто знал его мечты.
Вика с надеждой подняла на меня свои лазурные глаза, и я кротко и покаянно выдержал ее испытующий взгляд — она уверилась, что я не лгу, мне удалось выбить у ада его оружие — правду.
— Мне пора, а то меня будут ругать. — Она обращалась ко мне, словно маленькая девочка к папе — девочка все ищет и ищет отца, а мы, старые козлы, думаем, что любовника.
— Конечно-конечно, я завтра снова к вам приду. Что вам можно есть? Говорите, вы меняоченьэтим обяжете.
— Острого нельзя, кислого тоже. Но спелые мандарины можно. Хурму. Спелую.
Я смотрел ей вслед, такой маленькой в огромном полутемном вестибюле, и понимал, что в мире для меня нет ничего дороже. И все-таки мне надо учиться жить без нее. Без счастья. Как я научился жить без глаза, а кто-то без ноги, а еще кто-то и без двух. Нужно только помнить, что вся моя горечь и грусть — это сущий пустяк в сравнении со смертью. С ее смертью. Да и моей тоже.
Она вошла в лифт, напоследок вспыхнул тонюсенький стебелек шейки, и вертикальные челюсти с лязгом сомкнулись. А она так и не оглянулась. Где, интересно, ее синий плащ?
Прощай, мое сокровище! Прощай, радость! Но все-таки не жизнь. Жизнь — больше, чем радость, и больше, чем любовь.
Разбейся, сердце, — надо стиснуть зубы.
Я уж и забыл, что снег не чавкает, но хрупает, а в мороз так прямо пищит. Руки мерзли даже в перчатках, а у отца просто в карманах они были всегда теплые… И пальцы с гранеными ногтями были поразительно изящные, аристократические…
Улица бессмертного Ленина была нарезана вдоль тротуаров брустверами сугробов, но отдельные витрины сверкали. За одной из них я разглядел машину для расплаты и положил на Викин номер пять тысяч — пусть хоть об этом не беспокоится. Через несколько минут она позвонила мне сама, обрадованная и смущенная: ну что вы, зачем так много?.. “Откуда вам известно, что это я?” — “А больше мне никто не кладет”.
Значит, этот хвостатый мудила даже и такой мелочи на себя не хочет взять…
Нехороший я человек — я почувствовал легкое злорадство. А между тем за недели моего отсутствия вдоль по улице Ленина пошли паноптикумы. В одной витрине я увидел небольшого диплодока, в другой — стеаринового Ивана Грозного — раскрашенную копию Антокольского, в третьей с неодобрением взирали друг на друга Александр Освободитель и его убийца Желябов, наделенные вплавленными в телесный стеарин самыми настоящими усами, баками и одной бородищей на двоих. И по тому, как внезапно у меня пропал аппетит, я понял, что пора перекусить.
Теперь мне полагалось есть пять-шесть раз в день небольшими порциями, тоже избегая кислого, острого, колющего, режущего, пучащего и душераздирающего, хотя с той поры, как мои утра начинаются с нексиума, хреностал мне удалось изгнать обратно на экран. Я решил дорого продать свою жизнь — никакие любовные переживания не помешают мне регулярно вводить в организм жиры, белки, углеводы и витамины — и немедленно высмотрел подвал “Приют совка”.
Когда-то это была большая удача — получить от мамы синенькую пятерку на обед в столовой. Дома было все такое пресное — сливочное масло, вареное мясо, толченная с молоком картошка, а тут котлета из хлеба хрустит от панировочных сухарей, жиденькое бледно-голубое пюре залито томатным соусом, в водянистом компоте грустят пара сухофруктин да косточка от урюка… Двоюродный брат Сережка (спился, иссох), бегавший к тете Зое в столовку сбитончикомдля уксусного борща, так мне и рассказывал: вылавливают урюк из бака, а косточки обратно выплевывают, и это ничуть не омрачало моей радости, тем более что косточку от урюка тоже можно было высушить, а потом расколотить молотком, уповая, что зернышко на этот раз не окажется горше всякой таблетки.
Совковое ретро на первый взгляд было устроено со знанием дела: трубчатые пластиковые столы с дюралевой окантовкой, салфетки из оберточной бумаги, дюралевые ложки-вилки с закрученными в штопор зубчиками, отгрызенные махрящиеся углы у подносов из проклеенного штапеля — не иначе, изобретение дедушки Левы, — однако на вкус все это никуда не годилось: вместо половника томатного соуса на белоснежном пюре алела аккуратная лужица кетчупа, хлеб в котлете нужно было высматривать в микроскоп, а наглядная агитация на стенах и вовсе меня покоробила — плакатно благородные солдаты и бдительные граждане задерживают шпионов и несунов, обрывают болтунов, дают отпор клеветникам…
Оно конечно, в карикатуре все дозволено, но на хрена мне карикатуры на то, что навеки прошло вместе со мною? Прежде мне казалось, что это я вместе с какими-то умными людьми потешаюсь над глупыми совками, а теперь мне кажется, что это какие-то неумные люди потешаются надо мной. И беспрерывные взрывы хохота (помпаж, сказал бы Лев Семенович) за соседним столиком просто-таки гнали меня вон, на мороз, который может только убить, но оскорбить — никогда. Однако в этом чужом городе мне было совершенно некуда податься, а поджидающие меня карельские березы, среди которых я потерпел такой крах, вызывали во мне легкое содрогание. Хотя полной раздавленности я не ощущал, ибо она все-таки признавала мое обаяние, а главное — она во мне нуждалась, чем-то я уже сумел ей пригодиться и, с божьей помощью, авось еще пригожусь. Конечно, мне было ужасно ее жалко, но эта жалость отнюдь не придавливала меня к земле, а, наоборот, распрямляла.