Заметим, что, помимо Кирсанова, в дискуссии приняли участие либо те, кто уже отписался (лучше сказать — оттоптался) по Леонову, либо те, кто собирался это сделать.
Так, критик Борис Коваленко печатно, в одном из журналов, скажет следующее: “От романа „Скутаревский” мы должны требовать больше, чем от „Соти” и „Саранчуков””.
Автор “Скутаревского”, по мнению Коваленко, “выявил необычайно низкий и примитивный уровень в трактовке соотношения искусства и интересов социалистического строительства <…> Леонов идет по линии искусственного усложнения типа (типа советского ученого, имеется в виду. — З. П.) привычным методом внесения элементов странного, необычайного, фантастического, полубредового; он реставрирует своего мелкого человека и скатывается к дешевому психологизму и авантюризму. Кончается по-своему высококультурный ученый Скутаревский, и начинается мелкий бес, мистифицированный мещанин. Он неумно чудит в опере и выливает „лирическую неудовлетворенность жизнью” игрой на „драндулете”, он юродствует при встрече с руководящими работниками („начальством”) и сыплет пошлыми, обывательскими сентенциями на политические темы…”
Надо сказать, в последнем утверждении Коваленко прав: с советскими реалиями Леонов по-прежнему едко забавляется. Приведем несколько примеров.
В самом начале книги прямо в бане происходит убийство калеки-полковника (попался, белогвардеище поганое!). Коваленко задается вопросом, что это — “естественность и необходимость, соответствие революции природе вещей или, наоборот, бессмысленная жестокость?”. Да уж, редкая необходимость: убить в бане калеку…
В четвертой главе романа появляется слухач и стукач — сидит опять же в бане и ко всем прислушивается.
После выступления Скутаревского в президиум присылают записку, где просят напомнить, в каком сочинении Бебеля сказано, что для построения социализма прежде всего нужно найти страну, которой не жалко (разумеется, у Бебеля подобного высказывания нет). В той стране, где происходит действие романа, в хлебе все чаще попадаются окурки (“этим „окурочкам” в романе придается особый глубокий смысл”, — цепко подметит Коваленко), “теперешний табак, по-видимому, ради экономии мешают с крапивой”, — продолжит в книге Леонов, и даже вода кажется героям какой-то шероховатой…
А образы большевиков, коммунистов, комсомольцев! “Примитивность посредственности, — пишет Коваленко, — вот основная черта Черимова, Кунаева, Жени, которая еще более отчетливо выступает в сравнении со „сложной” натурой Скутаревского. У них нет никаких психологических сдвигов и колебаний, они прямолинейны и грубоваты, ограничены рамками своего непосредственного дела и вульгарно „революционной” фразеологии”.
Зато отрицательным героям позволяется произносить любые колкости, вроде вот этой, крайне насущной на те времена: “…у нас в случае катастрофы всегда привыкли искать виновников, а не спрашивать,почемуэто произошло”. И далее, о соцстроительстве: “Торфяную станцию приказывали проектировать на парафинистом мазуте. Я сделал четыре проекта и до последнего момента не знал, будет ли станция разрешена. С оборудованием четыре месяца крутили — заказывать здесь или импортное. Турбину, как невесту, выбирали… и это называется плановостью? Энтуазиастическая истерика…”
Сама атмосфера в романе какая-то липкая и тошная: Леонов это умел сделать, почти не обозначая чувства и не называя вещи прямым текстом. Коваленко вполне резонно заметит, что многомудрый Леонов незаметными мазками показал советскую действительность прямо-таки “убогой”!
Но вместе с тем в атмосфере романа разлито другое важное ощущение от реальности, которое Леонов определяет так: “жутко и весело”.
Жутко и весело! — это очень точно, это ощущение самого Леонова завораживало; и вот он выворачивал реальность наизнанку, пробовал на прочность, требовал от этой реальности многого, спрашивал по самой высокой шкале, а своим критикам ответил в самом романе устами брата главного героя, профессора — художника Скутаревского. Тот, в частности, говорит, что если ему нужно изобразить пустое поле — он его изобразит, а не станет размещать там, скажем, комбайн, иначе “я обману тебя же, мой зритель. Моя картина состарится прежде, чем высохнут ее краски. Тогда ты будешь глядеть на свой вчерашний день и вопить об отсталости искусства. Я даю тебе золотую монету, эталон, человеческое ощущение, а ты хочешь иметь купон от облигации внутреннего займа!.. прости, я не умею иначе”.
Этого, конечно, никто не слышал. Да и кого это могло волновать: умеешь — не умеешь. Делай.
Происходящее в России вокруг Леонова достаточно верно оценил из своего далека упомянутый выше Георгий Адамович: “Насколько можно судить по советским отчетам о диспутах и дискуссиях, многие литераторы пользуются тем, что положение Леонова „пошатнулось”, и сводят с ним старые счеты. Иначе трудно объяснить ту настойчивость и даже явную радость, с которой они говорят о „неудаче”, о „срыве” или „необходимости четкой перестройки””.
Вслед за первым прошел еще один диспут, такой же злобный и хамоватый по отношению к Леонову.
Но в итоге “Литературная газета”, первая выступившая в этом многоголосье, вынуждена была опубликовать 5 февраля 1933 года статью “Об одной дискуссии”, где писала: “…слишком явно несоответствие между резкостью тона и неразборчивостью в выражениях у многих критиков, нападавших на „Скутаревского”, и благополучным, елейно-клейким тоном критических статей о других писателях”.