Отчуждена, извне дыша,
По гравию, по мокрой глине
Шуршит усталая душа.
Ни уст, способных вынуть слово,
Ни уз густого вещества.
Она и к смерти не готова,
И не вполне уже жива…
В траве улитка для порядку
Стеклистый размечает след.
Душа блажит. И льет с устатку
Излишний, неучтенный свет.
* *
*
Заткнулся и умер в себя самого.
Снаружи не видно, любил ли кого…
Но ангелы топчутся с краю…
Чтоб выдавил окостеневший язык —
Еще к заскорузлым словам не привык —
Тяжелое “я умираю”…
И больше не значат внутри темноты,
Телесной и мокрой, шмели и цветы,
Но атомы речи,
Соленое мясо покинув свое,
Небесное вдруг обретают жилье,
Становятся легче…
Дорожное
Когда тебе нечего вовсе сказать,
Ты память свою начинаешь терзать
И, вытащив, будто занозу,
Какой-нибудь мелкий, навязчивый бред,
Стремишься его разглядеть на просвет,
Подносишь то к глазу, то к носу.
Но в травах развешаны палки стрекоз,
Но воздуха жаркого льется наркоз
Сквозь щелку фрамуги вагонной.
А память, лишившись щербинки больной,
Баюкает ранку рукою одной,
Качаясь на полке наклонной.
И речь, словно провод, тебя обмотав,
Протянется сквозь одинокий состав,
Зрачки машиниста —
в природу,
Где правда немая роится в пыли,
В невидимых пазухах сонной земли,
В кровавых уключинах рода.
Москва-Терещенская, авг. 2007
Роза
Моей прабабушке, умершей
в германской эмиграции
незадолго до своего столетия
Потом она сидела на крыльце
С нашлепкой отчужденья на лице,
И перед ней, поблескивая мылом,
Текла дорожка, обещая круг,
Вспять времени, на Родину, zuruk.
Но далеко, да и ходить забыла.
Туда-туда… В воздушное dahin,
Где соль труда как старый пластилин,
Напольные часы с кукушкой дохлой
И маленькие тряпочки в углах.
Там юность тоже спрятана — в часах.
Сперва была видна, потом усохла.
А здесь она за старшую. И вот
Как жабра незнакомый кислород
Перегоняет, наполняя речью,
И временем, и собственным теплом…
Европа спит, свернувшись под стеклом,
Укутываясь в шкуру человечью,
У ног ее. Но ей-то что с того?
Так далеко, как будто бы его
И нетути — почти что в центре неба —
Круглится Глухов — словно стаканом
Обрезанный. И одинокий дом
Ветшает и скрипит, и ехать треба…
Она, как рыба сквозь секунд планктон,
Вплывает в сети. И ловит воздух ртом.
Легко ее пергаментное тело.
В нем, матовый, сквозит пейзаж страны.
Она ее боялась, как войны,
Но внутрь зашла — и вот ведь полетела…
* *
*
Холода холодают…
но серый снег
позволяет выбежать
за пределы
тавтологий
тело — не человек
но куда пойдет человек без тела
я в ловушке московских колец кружу
как жучок-древоточец
внутри древесных
время съедено мною
и неизвестно
для чего и кому я принадлежу…
* *
*
…Где дышит, все в жабрах, сырое лицо
Жильца номер ноль из породы жильцов,
Который выходит из ванной
От холода весь деревянный.
…Где смерть измеряет его рамена
И чресла, насколько линейка длинна,
И глаз ее смотрит из слива,
Блестящий и мягкий, как слива.
Она — по хозяйству, а он — просто так,
По жизни. А жизни сквозь медный пятак
Не видно ни решки, ни тушки,
Покуда соседи в орлянку играть
Садятся, чтоб вычесть, кому умирать
На шаткой ее раскладушке.
Говорить
темная
составлена кое-как
собственных согласных кусая мякоть
речь моя родная без языка
и прописи сердце мое царапать
продолжает согласно
кому-чему
только вот не пойму
моему уму
не даются карты ее истоков
значит и не добраться черпнув рукой
не поцокать от счастья разок-другой
будто лампа накаливания дугой
попирая цоколь
Галина Мария Семеновна родилась в Твери, окончила биологический факультет Одесского университета, занималась биологией моря. С середины 90-х — профессиональный литератор, лауреат нескольких премий в области фантастики. В 2005 году в поэтической серии журнала “Арион” вышла ее книга стихов “Неземля”, отмеченная поэтической премией “Anthologia”. Живет в Москве.
Ночами над плавнями стояли сухие грозы, они были видны даже при свете луны, огромной и красной, и Янка боялась, что огненный змей подкрадется незаметно да и подпалит подсохшее сено. Хотя как раз к их подворью мало кто сумел бы подкрасться ночью незаметно, будь то даже огненный змей. Отец, что ни ночь, бодрствовал, вытаскивал из сарая лодку-плоскодонку, а под утро пригонял ее назад, тяжело груженную, так что мелкая волна перехлестывала через борта, и невесть откуда взявшиеся люди, темные и молчаливые, на рассвете сновали меж клубов тумана, заволакивая мешки в сарай. А то сразу грузили их на подводу, и мохноногая низенькая лошаденка, тяжело вздыхая, трогалась с места и исчезала за амбарами, там, где шла в две колеи пыльная дорога. Лето, говорил отец, прихлебывая рыбный суп и отламывая от темной краюхи, самое что ни на есть горячее время, лето кормит зиму… А в последнее время лодка и в плавни уходила не пустая — тихие люди, худые, со сбитыми ногами, с котомками за спиной, приходили вечером и торопливо, виновато ели то, что выносила им Янка или мать, — ели на крыльце, потому что мать не пускала их в дом. А в доме завелись вещи, каких раньше не было; например, часы с кукушкой, которая, выскакивая из своего окошечка с дверками, кричала противным голосом. Серебряный половник. Портсигар с вензелем. Тяжелый гранатовый браслет, который мать надевала теперь по воскресеньям.