Сколько хватает взгляда — снега, снега,
словно в песне военных лет, словно в твоей записке,
по мировой сети пробирающейся впотьмах
в виде импульсов, плюсов, минусов, оговорок.
Разумеется, ты права. Мы утратили Божий страх.
В нашей хартии далеко не сорок
вольностей, а восьмерка, уложенная, как фараон,
на спину, забальзамированная, в пирамиду
встроенная, невыполнимая, как резолюция Ассамблеи ООН.
Мне хорошо — я научился виду
не подавать, помалкивать, попивать портвей.
А тебе? Мерзлое яблоко коричневеет
на обнаженной ветке. Запасливый муравей
спит в коллективной норке и если во что и верит —
то в правоту Лафонтена, хрустальную сферу над
насекомыми хлопотами, над земною осью,
поворачивающейся в космосе так, что угрюмый взгляд
мудреца раздваивается. Безголосье —
слепота — отчаяние — слова не из этого словаря,
не из этой жизни, если угодно, не из
наших розных печалей. По совести говоря,
я, конечно же, каюсь и бодрствую. А надеюсь
ли на помилование — это совсем другая статья,
это другие счеты, да и вино другое —
горше и крепче нынешнего. Сколько же воронья
развелось в округе — и смех и горе,
столько расхристанных гнезд на ветлах с той
оглашенной осени, летучей, дурной, упрямой.
Как настойчиво, с правотою ли, с прямотой,
мышь гомеровская в подполье грызет
итальянский мрамор.
* *
*
...не в горечь и не в поношение скажу: еж, робость, нежность, нож.
Войдешь в ночи, без разрешения, и что-то жалкое споешь —
вот так, без стука и без цели, переступает мой порог
венецианской акварели дрожащий, розовый упрек,
и покоряет чеха немец под барабанный стук сердец,
и плачет нищий иждивенец, творенья бедного венец,
в своем распаханном жилище, и просыпается от тоски,
кряхтит, очки на ощупь ищет (а для чего ему очки —
прощание ли сна измерить? или глухой кошачий страх
с разрядом огнезубым сверить в богоугодных облаках?),
и все лопочет “лейся, лейся” наяде черного дождя,
и все лепечет “не надейся” — и вдруг, в отчаянье отходя
от слабости первоначальной, уже не в силах спорить с ней,
становится светлей, печальней, и сокровенней, и темней.
* *
*
Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая,
и, холостяцкий свой скворешник унылым взглядом озирая,
подумаю, что снег, идущий подобно нищему глухому,
привычно жалкий, но поющий о Рождестве, о тяге к дому
светящемуся, все же ближе не к подозрениям, а к надежде,
допустим, на коньки и лыжи, на детство, что родилось прежде
эдема и аида. Если мудрец довольствуется малым,
повеселимся честь по чести над постсоветским сериалом,
когда увидимся, когда не расстанемся, когда иронию
оставим, и опять по пьяни заговорим про постороннее,
и пожалеем древних греков, что в простодушии решили
не видеть смысла в человеках без ареопага на вершине
доледникового олимпа, где боги ссорятся, пируя, —
закурим, и поговорим по-английски, чтобы русский всуе
не употреблять, ведь этот жадный язык — разлука, горе, морок —
не терпит музыки всеядной и оловянных оговорок —
но, выдохшись, опять впадем в него, заснем в обнимку, не рискуя
ничем, под куполом огромного и неизбежного. Такую
ночь не подделаешь, ночь синяя, обученная на ошибках
огней неотвратимых, с инеем на ветках лип, на окнах зыбких.
* *
*
Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных
солдат
на посмертное поле боя императора. Сколь мускулист, усат
каждый из них — раскос, в стеганом кителе, с глиняным же копьем
в обожженной руке. Почтительнейшим образом подойдем,
восхитимся. Шесть с лишним тысяч, терракотовых, молодых, безо всякой
вины
простодушно закопанных в могильную землю у подножья Великой Стены.
Так называлась свиная тушенка без имбиря, но с чесноком и лавровым
листом,
что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди и белым царем
пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах. Чем мы с тобой
за нее расплачивались — ураном ли? юностью? уссурийской морской
травой?
Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики, покрывающий их тавот —
для тиранов — пустяк. Пусть о них беспокоится подозрительный счетовод